Бедная девушка

афиша песни поэзия проза публицистика живопись графика семейный альбом обратная связь
 
Виктория Беломлинская.Проза.
 
 
 
 
  • ДЕ ФАКТО.
  • БЕРЕГ.
  • ВОЛЬТФАС.
  • ОБИТАТЕЛИ.
  • РАССКАЗ.
  • СМЕШИТЬ ВСЕГДА.
  • ГДЕ ПАСЕШЬ ТЫ
  • ПРОСТИТЕ!
  • ВИТЯ И ЛЮДА.
  •  
     
     
     

    ДЕ ФАКТО.



    Я — богема. Я — отщепенец, я — непризнанный гений. Я — писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно — неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, — такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.

    Все, что будет происходить со мной в этот исходящий День, будет иметь все тот же опротивевший мне привкус, цвет и запах недоеденной кем-то еды, разоренного стола, чудовищной прокуренности. Сам я никогда не курил, даже в армии.

    К счастью или к несчастью своему, я не пьяница и не наркоман. И тем и другим легче достаются минуты, когда ты для себя целый мир и целый мир в тебе, — они «балдеют, ловят кайф». А вот мне последнее время все «не в кайф». Я устал сам от себя, перестал быть интересен себе, надоел. Если бы я хоть однажды проснулся в шесть — нет, это чересчур, это уже отдает снобизмом — но просто в восемь утра, проснулся бы полным сил, способным начать новую жизнь, как бы я ее начал? Я спрашиваю себя: как бы я ее начал? Скажем так: я просыпаюсь в восемь утра... Все-таки это поздно. Надо вставать вместе с Германом. Он мой сосед, мой ровесник. Он инженер. Каждое утро он продирает глаза в семь утра и едет на завод; представляю, как бы он обалдел, если бы я действительно начал просыпаться вместе с ним. Наверное, стал бы относиться ко мне нежно, как к больному, может быть, стал бы делиться со мной своим завтраком. Мы могли бы вместе делать зарядку. Впрочем, ему некогда делать зарядку, и завтраком делиться со мной он тоже не станет.

    Я сам делаю зарядку, принимаю душ, пью чай — утром достаточно выпить стакан чаю — и ровно в восемь сажусь работать.

    Четыре часа каждодневной работы, и ровно в полдень, то есть как раз тогда, когда я сегодня, вчера и позавчера и поза-поза... продрал глаза, — в этот самый ослепительный час дня вылезаю — не из постели, а из-за стола — и решаю... Ничего не решаю, все давным-давно решено: я еду за город. Я хочу дышать воздухом. Я хочу видеть осень. Каждый может позволить себе увидеть осень, увидеть утомленно-чувственный переплеск ее красок, трепет желтого, все затмевающий росчерк... и тому по добное, и прочее, прочее...

    Я могу ехать на электричке, могу на пароходике, смотря куда, мне все равно. Какие-то люди окажутся моими попутчиками, обыкновенные люди, они будут говорить о своем обыкновенном, не обратят на меня внимание, я буду делать вид, что дремлю, а сам — слушать, узнавать, чем они живут, стараться понять, чем же они все-таки живут. А главное, каждый раз буду ждать: а не случится ли со мной чего-нибудь необыкновенного?!

    Самое замечательное состояние — это ожидание, предчувствие: еще ничего не произошло, но непременно вот- вот произойдет. Обязательно должно произойти! Подумайте сами, может ли ничего не произойти с одиноким молодым человеком, у которого вокруг шеи артистично обмотан фирменный шарф флажной расцветки — подарок очкастой коротконогой толстухи из Филадельфии? С усердием хомячка, грызущего сухую корку, она изучала стилистику Платонова, но не сморгнула глазом, когда я на прощанье сказал ей с неподдельной грустью: «Я уже привык быть счастливым с тобой», — только сняла шарф и намотала его на мою шею. Но шарф — вовсе не главное украшение молодого человека, совершающего среди бела дня прогулки без видимой цели. Главное его украшение — безусловно волосы, промытые ароматным импортным шампунем шелковистые каштановые пряди. Единственный предмет заботы и холи, они придают необыкновенную привлекательность моему, в общем-то вполне заурядному, даже немножко слишком круглому лицу. Я, вообще, несколько круглее, чем мне хотелось бы быть. Хотелось бы иметь более продолговатый овал лица, поджарый зад, суше и длиннее ноги. Я полноват и как-то неоправданно румян, что вызывает бешеную зависть Герки. Размечтавшись, он часто говорит о том, что, если бы он не торчал целыми днями в цехе, а работал бы где-нибудь в НИИ, да еще сумел бы защитить диссертацию, то уж, конечно, поправился бы и стал бы таким же румяным, как я.

    Каким-то образом представление о чувстве собственного достоинства и буквальном, физическом весе слились у него воедино, и он часто попрекает меня моей незаслуженной полнотой. Странно, потому что он-то как раз сложен идеально: немного ниже меня ростом, он сух, поджар, и от этого кажется выше, и все, чего ему не хватает, так это раскованности и улыбчивости — словом, капельку обаяния, и он был бы неотразим. Зато у меня обаяния хоть отбавляй. Черты лица мягкие, приветливые, располагающие к себе, и вообще, во мне нет ничего пугающего, монстрообразного. Я предельно разборчив в одежде, мой вкус — это вкус добропорядочного буржуа: брюки — только твид или настоящая шерстяная фланель, рубашки — чистый коттон, джинсы — только «Леви Страус» без всякого ложного шика, престижные джинсы. Подонства и выставляемого напоказ нищенства я не терплю, но что-то — мелочь, деталь — должно выделять меня из толпы. Скажем, вот этот шарф.

    Так вот: я иду и выделяюсь из толпы, меня нельзя не заметить, и, если захочу, если что-то заставит меня вдруг подобраться, напружиниться, нацелиться, устремиться, — та, к которой я устремлюсь, не побежит от меня с криком: «Спасайте!». Мне нравятся хрупкие светловолосые девушки. Должно быть, оттого, что по отцовской линии во мне есть примесь еврейской крови. Я в полном соответствии с теорией страдаю неким половым антисемитизмом: подобно многим евреям, спать я предпочитаю с русскими девушками. Это единственное проявление моего антисемитизма, в русских женщинах есть какая-то недоговоренность, невысказанность, непредвиденность — именно это все и влечет меня к ним, а не открытая сексуальность.

    Я хочу сказать, что мне нравится определенный тип женщин. К сожалению, эти женщины всего охотнее примыкают к моей среде. Их особенно часто можно встретить в кругу безденежных, бесперспективных в социальном смысле людей, обреченных вести двойную жизнь: лифтеры, рабочие станций подмеса, полотеры — это днем, а по ночам они — поэты, художники, философы, порой, даже режиссеры без театра и актеров. Но для меня женщины. уже запущенные в оборот в этом досконально известном мне богемном мире, мгновенно теряют свою прелесть и остроту. Они уже все знают, им уже свойственен некий стереотип поведения, манера держаться; их связи и разрывы диктуются одними и теми же неписаными, но всем известными законами — уже ничему не научишь их, но и в них, несмотря на замершие, полные оцепенения взгляды, не откроешь для себя ничего нового.

    Мне нужна та, для которой я буду потрясением, неизведанным миром, галактикой; та, что, окунувшись в меня, забудет маленькие, обывательские правильности, нарушит законы, по которым жила прежде, и никогда не сможет вернуться в их иссохшее лоно. Но что за радость иметь дело с той, что никогда их не знала или забыла задолго до тебя? Потом, когда мы с ней расстанемся, она может жить, как ей вздумается, — это пожалуйста! Кстати, своим особым достоинством я считаю умение расставаться с женщинами. Я не люблю конфликтных ситуаций, мне претят скандалы, истерики, надрывы души. Но у меня вовсе нет сознательно, хладнокровно разработанной системы сведения на нет любовных отношений.

    Герман совершенно не прав, именно в этом упрекая меня, уверяя, что я притворяюсь, симулирую, — нет, я в самом деле натурально заболеваю от первых же просветов, от тончайших брешей в плотном любовном мареве. Едва в эти просветы начинает просачиваться воздух реальности, едва тонкие струйки скуки проникают в мои легкие, как у меня меняется температура тела. Меня начинает лихорадить, столбик ртути на градуснике упор но не спускается ниже тридцати семи и трех, ломота разливается по всем суставам, вялость овладевает мной, панический страх за свое здоровье приводит к полной невозможности работать, что в свою очередь вгоняет меня в такую глухую депрессию, что, если мне удалось, —а мне до сих пор всегда удавалось, внушить женщине хоть каплю искренней любви, она непременно уступит меня заботам моей матери, а уж та знает верный способ вернуть сына к жизни и работе. Меня отправляют отдыхать. Попробуйте вообразить, что делается в душе бедного Германа, когда он узнает, что меня срочно отправляют отдыхать! Мама, причитая над моим слабым здоровьем, раздобудет денег, выложит сбережения или даже одолжит и пошлет меня на юг. Она считает, что у меня хроническая пневмония. Но я думаю, это что-то другое: стоит исчезнуть угрозе свидания с опостылевшей особой, как я мгновенно выздоравливаю. Я могу быть совершенно уверен, что к тому времени, когда я вернусь с юга, эта особа, эта моя женщина, уже будет не моя. Во- первых, я порядочно надоел ей своим нытьем и полной мужской несостоятельностью; во-вторых, недаром же я был ее учителем жизни, столько времени внушал ей идею безмерности и безграничности ее возможностей. И вот она уже испытывает их. А мама — мама и мой младший брат Володя любят меня по-прежнему. Только Герман продолжает обливать меня стальным презрением. Но это длится недолго. Я хитрю, я делаю вид, что страдаю от измены — вот тут уж я притворяюсь действительно, но мне верят.

    Я уже говорил, что мы с Германом соседи. Но мы не просто соседи. Мы оба родились в этой квартире, он старше меня на месяц, он родился тринадцатого ноября, а я — тринадцатого декабря.

    В тот год наши отцы еще любили наших матерей, и две молодые семьи счастливо соседствовали с немолодой бездетной парой. Но вскоре равновесие нарушилось — отец Германа первым покинул его мать. Нам было всего по три года, но я думаю, именно тогда возник первый из его комплексов. Скажи я ему об этом, он искренне удивится, но как раз в том возрасте мы более всего подобны маленьким зверькам, подсознание которых наилучшее вместилище наших комплексов. Ему кажется, что он относится ко мне просто и дружески и, если и бывает на меня сердит, так только потому, что мне же добра желает, хочет, чтобы я стал человеком. Наверняка, он сам себя убеждает в этом, но верит ли сам себе — вот это вопрос. Однако, всякий раз, стоит мне захотеть, я с легкостью достигаю проявления его почти собачьей преданности мне, какой-то отеческой нежности. Я люблю, когда ко мне относятся с нежностью, пусть даже она носит оттенок снисходительности, этот-то оттенок и позволяет одному человеку свободно проявлять свою нежность к другому — он как бы ничего не теряет в своих глазах, а наоборот, возвышается.

     

    Я запросто, как несмышленый малый, неспособный уразуметь, что в семь утра ему в ухо зазвенит будильник, в третьем часу ночи врываюсь к нему, плюхаюсь на пол и, обливаясь пьяными слезами, якобы пьяными, и вообще, якобы слезами, — ною, ною от тоски, от обиды на свою жизнь, на одиночество, на брошённость, жалуюсь, что меня не признают, не печатают. Но ведь те, кто прочел, всегда хвалят, и не стесняюсь пересказать юношески-- пылкие восторги ветхого старикана, хранимого Союзом писателей, как интеллектуальный антиквариат (хранят, но давно не пользуют), восторги, в которые сам почти не верю, но повторяю с наслаждением, тем более, что еще прежде, образовывая Герку в своих целях, я дал ему прочесть изданный в двадцать четвертом году роман старика, на титульном листе которого тот недрожащей рукой начертал: «Молодому другу с громаднейшей любовью к его таланту». Мог бы, конечно, написать: «с любовью к громаднейшему...» — но неважно, подверженный слепой вере авторитетам Герка теперь сочувствует мне, возмущается трусостью редакторов, их тупостью, намертво забыв, что подспудно сам считает меня просто бездельником и вымогателем. Он забывает о своем подозрении. что я симулировал, что я сам все подстроил, бурно негодует в адрес предавшей меня женщины — я так беспомощен и одинок, а он так великодушен, так силен своим щедрым сочувствием, что смело можно сказать; в эти минуты я творю из него человека!

     

    Он мой трофей, добытый во враждебном лагере. И он запросто предает своих. Сначала расслабляется до того, что гладит меня по спине, с нежностью треплет пряди моих волос, как старший, умудренный житейским опытом, открывает мне истины пошлейшего свойства, материт всех баб на свете, а затем начинает яростно костить свою рабскую, недооплаченную трудовую жизнь. Он пускается в разоблачения заводского бардака, клеймит партком, местком, профком и полностью переходит на мою сторону, то есть, если бы его приняли в мой лагерь, он стал бы в нем крайним левым.

     

    Мы расстаемся с ним родными душами. Но, когда часа через три звон будильника в самое ухо поднимает его, не выспавшегося по моей вине, когда разбитый, понуро покорный своей судьбе, он сольется в трамвайной давке в единый клубок со всем трудовым человечеством, он снова будет ненавидеть меня. Просто за то, что я в эти минуты сладко и тепло сплю. Мои утренние сны представ ляются ему безмятежно счастливыми. Он завидует им и ненавидит меня.

     

    Мы ходили с ним в один детский сад, и нашим родителям говорили, что я общительный, веселый мальчик, а Герман замкнут. Меня хвалили за то, что я дружу с ним. Потом мы ходили в один класс, и сначала я учился хорошо, а Герман плохо, но с четвертого класса он стал идти ровно, на четверки, а я весь оброс двойками, и на родительских собраниях про меня говорили: «Очень способный, но ленив», а про Герку: «Средний, но ничего — тянется».

     

    Меж тем, я вряд ли бы кончил школу, если бы не Генка. Я списывал у него, я пользовался шпаргалками, которые он изготавливал специально для меня, но пользовался ими с такой тупостью» что, когда однажды в конце листка, исписанного бисерным почерком, он написал: «см. д.», нарисовал стрелку, что значило: «смотри на другой стороне», — я, стоя у доски, спокойно поставил знак равенства, написал эти буквы «см.д.», начертал стрелку и гордо положил мел.

    «А это что?» — спросил наш физик. «Единицы измерения», — ответил я. Неведенье мое было девственно. И все-таки я слыл способным. Мало того, в седьмом классе школы все уже знали, что я — писатель! Не в школьной стенгазете, замаранные листы которой давно уже разносили славу обо мне в пределах школы, а в самом настоящем журнале «Искорка» напечатали мой рассказ. В нем описывался вполне реальный случай мелкого школьного хулиганства с предательством и раскаяньем.

    С ловкостью маленького хитреца я противопоставил закону круговой поруки чувство истинного товарищества. списанные с окружающих характеры получились живые, но, боясь упрека в неспособности к вымыслу, я всех девочек переделал в мальчиков, всех учительниц в учителей и очень гордился этим, считая, что одну из тайн ремесла постиг вполне. О, как я хотел быть профессионаллом! Впрочем, я недавно задумался над тем, почему с первых сознательных шагов в жизни я не выбросил ни одной исписанной своей бумажки? Почему — что бы со мной, еще ребенком, не случалось, я — один: страдал, плакал, приходил в бешенство или безумно радовался, а другой я — стоял в стороне и зорко-равнодушно подбирал выпавшие из кармана клочки бумаг, случайно оброненные слова, слезу, жест, взгляд, миг?

    Мне едва исполнилось семнадцать лет, когда в журнале «Звезда» в подборке «Творчество молодых» появился еще один мой рассказ, но до того, как уйти а армию, я успел написать одноактную пьесу, и, представьте, ее поставили в ТЮЗе.

    Писать ее я начал вскоре после того, как от нас ушел отец. Мать после развода вернула себе девичью фамилию, и тут я обнаружил, что со стороны матери я однофамилец с известным декабристом. А не потомок ли? И в пьесе рассказывалось о мальчике, которому пришла в голову мысль уяснить свое генеалогическое дерево. Тог да это была новая, еще не затрепанная тема. Она-то и привлекла к себе внимание режиссера.

    В конце концов, моему герою пришлось согласиться с тем, что он всего лишь однофамилец великого человека. но к этому времени он так привык сверять свои поступки, порывы души с нравственным обликом героя давно минувших дней, что вышел из своих изысканий совершенно другим, обогащенным человеком. Этого оказалось достаточным, чтобы я ушел в армию, успев прочно укоренить в сознании мамы и младшего брата мысль, что я — писатель. Я даже не попробовал поступать в институт. Вот Герман пробовал и провалился, а я не пробовал, но и мама, и Володя, и сам Герман, и даже комически одновременно начавшие глохнуть наши старички-соседи, и не только мой отец, но и его новая жена, с которой я умудрился войти в самые теплые отношения, — все считали, что мой жизненный путь уже определен, остается только отслужить и вернуться на прямую стезю, ведущую к литературной славе.

    К этому времени мать Германа вышла замуж за пожилого полковника в отставке, некоторое время они втроем жили в одной комнате, и Герман спал за шкафом, особенно ненавидя за это отчима и презирая мать. Но у полковника были связи, и, когда пасынок не прошел по конкурсу в институт, он обеспечил ему службу в ленинградском гарнизоне. Он и мне бы помог, но я сам не захотел — я стремился познать настоящую жизнь. И я познал ее сполна.

    Вскоре полковник получил квартиру, и Герман стал обладателем собственной комнаты. Мою маму этот факт привел в необыкновенное волнение. Она написала мне в армию, что делом своей жизни считает необходимость предоставить мне по возвращении условия для работы.

    Тогда-то я и послал отцу письмо полное упреков. Я сообщил ему, что его сыновья были лишены мужской поддержки в самом трудном, переходном возрасте и никакие алименты не могли компенсировать нанесенный им моральный ущерб. И вот теперь, когда они выросли, они обречены на жалкое существование в коммуналке, — словом, я намекнул ему, и он намек понял: дал матери деньги на однокомнатный кооператив. А мне прислал короткое письмо: «Сын! С этой минуты я больше ничего тебе не должен». И навсегда исчез из нашей жизни.

    Я сам настоял на том, чтобы в маленькую, однокомнатную квартирку переехали они — мама с Володей. Мне вовсе не светила перспектива покинуть центр города, жить на окраине, да еще без телефона. Мама с детства внушала Володе: «Учись! У тебя брат — писатель! Ты понимаешь, что это такое? Это талант! А ты должен учится, стать инженером, твердо стоять на ногах, может быть, твоя помощь понадобится на первых порах брату, ты должен быть готов к этому!» Володя учился и был готов. Правда он не стал инженером, очевидно боясь, что его помощь понадобится мне прежде, чем он успеет окончить институт. После восьмого класса он поступил в радиотехнический техникум. По вечерам он чинил телевизоры, перебирал старые приемники и ставил их на комиссию, словом, сразу стал неплохо зарабатывать, и, когда я вернулся из армии, он не только кормил и одевал меня, но в конце концов купил стол, диван, стеллажи для книг, — вообще, все, что стоит теперь в моей комнате.

    Но на первых порах я поселился у них. В будние дни, как и теперь, я всегда спал до часу, с той только разницей, что заставлял себя подняться с мамой и Володей — сказывалась еще армейская закалка. Но едва они уходи ли на работу, я плюхался в постель, спал, читал, наслаж дался жизнью до самого их возвращения. А по ночам писал на кухне. Зато в воскресные дни я начинал работать с утра и располагался в комнате. Маме с Володей приходилось воскресные дни проводить на кухне. Однажды я запустил в брата настольной лампой, когда он зачем-то вкрался в комнату. Лампа разбилась вдребезги, а я с криком: «Все! Кончено! Я не могу в таком состоянии работать!» — не слушая слезных Володиных извинений, хлопнул дверью и ушел. Вот тогда-то Володя начал копить деньги на обстановку для меня. Что бы там ни говорил Герман, но человек, так исступленно работающий на их глазах, не мог казаться маме и брату просто нахлебником, даже если его постигли временные, как они думали тогда, неудачи.

    В те дни я один уже догадывался, что неудачи мои вовсе не временные, что не вообще литература, а та литература, к которой я принадлежу, никогда не принесет мне ни славы, ни денег. О том, как стала приходить ко мне эта догадка, я расскажу позже. Покуда я скрывал ее от мамы и Володи — мне надо было постепенно, исподволь приучить их к мысли, что в этом мире не все так просто, надо было в их простые, бесхитростные души по капле перелить ту горечь, которой я наглотался едва перевариваемыми дозами от своего первого столкновения с реальной жизнью.

    В конце концов я исполнил свой замысел и вот, как бы это ни возмущало Германа, по сей день живу за счет брата, и импортные шампуни, и джинсы, и билеты на юг, — все решительно мне покупают мама с Володей. Конечно, им приходится себе во многом отказывать, но Герман мог бы знать, что делается это легко, даже с удовольствием, с сознанием некой сопричастности к таинственному процессу творчества, что благодаря мне, зарабатывание денег для Володи — не бессмысленно-тягомотное занятие. Его трудовая жизнь освещена хоть каким-то смыслом, и оттого он не знает унынья — он легкий, веселый малый.

    Я вливал горечь в его душу терпеливо, малыми дозами, и она не отравила ее, явилась, скорее, противоядием, научила думать — вот и все. Думать в тех пределах, которые нужны человеку, больше всего любящему собирать приемники и магнитофоны.

    Кстати, диктофон, на который я сейчас диктую, тоже собран им. Поверьте, такая техника стоит больших денег. Я был бы без него беспомощен, потому что я никогда не пишу — я наговариваю. Не знаю, почему, но это особо бесит Германа. Он уверен, что это чистая профанация писательского труда. Да, в моей комнате нет ни одной рукописной страницы, только маленькие упаковочки магнитофонных пленок и папки перепечатанных на машинке готовых рассказов.

    То, что я наговариваю на пленку сейчас, — это мой дневник, я не собираюсь этот текст расшифровывать, то есть переводить на бумагу, а следовательно, и работать над ним. Может показаться странным, что я не отмечаю чисел и дней недели, речь идет единым потоком, но признаюсь, я редко знаю числа. Это Герман отсчитывает дни от понедельника до выходного, от аванса до получки. Мне ни то, ни другое не угрожает, а на опыте я знаю: стоит только числом отметить большой перерыв в дневнике, как возникает некий психологический обрыв, сходит на нет сама потребность записывать.

    Разумеется, когда я пишу рассказ или повесть, процесс работы иной. Вещь, что бы я ни делал — гуляю, сплю, принимаю душ. Болтаюсь с друзьями, — складывается в голове, уже яснее ее конструкция, уже живым мясом обросли ее персонажи — только тогда я беру диктофон. Я свободно наговариваю текст до тех пор, покуда не возник нет затруднение, какое-то сомнение, потребность что-то додумать.

    Есть своя необъяснимая прелесть в свободном говорении, есть бесценные ошибки, ничем не заменимые случайности. Я говорю, и пустота, в которую устремлен мой взгляд, постепенно плотно наполняется происходящей жизнью, в ней теснятся люди, скрежещут тормоза машин, звякают о кастрюли крышки. В ней варятся и кипят людс кие страсти. Меня не раз прошибает пот, и для работы с диктофоном у меня есть специальная блуза. Ее легко стирать. Но потом, когда жизнь моих героев осуществилась, наступает новый, поистине счастливый этап работы: фразу за фразой, не торопясь, выверяя каждое слово, я перевожу текст на машинописный лист.

    Структура фразы, ее ритмическое звучание, скрытая в ней динамика волнуют меня не меньше, чем сюжет, события и развязка рассказа. Я сохраняю случайные удачи — всему остальному предстоит пройти свой путь, путь создания вещи. Это упоительный труд. Упоение надо хоть раз испытать самому, тогда можно понять, что оно значит. Я не думаю, что это привилегия писательского труда, оно, скорее, свойственно всякому ремеслу. Но Герман не знает, что это такое и никогда не узнает. Мне кажется, именно этим своим состоянием я более всего довожу его. Мне кажется, что порой ему хочется убить меня.

    Сколько раз я пытался приучить его, вернее, приручить: я брал его в компании, где бывает много всякого сброда, чрезвычайно колоритного, на заседания клуба, в ЛИТО, куда сам хожу не с целью чему-нибудь там научиться, а просто повидать своих. Но Герка всегда покидает наши сборища глубоко и болезненно уязвленным. До самого костного мозга он пронизан презрением к этим оборванным, немытым, полуголодным людям, но в то же время он не может не чувствовать их необъяснимого довольства собой, исходящего от них сознания собственной исклю чительности, избранничества и подвижничества. Он как- то смущается от всего этого сердцем, а умом приходит в угрюмое раздражение. Но почему-то снова и снова про сит меня взять его с собой.

    Литературные объединения (нечто вроде литературной самодеятельности для взрослых) есть при каждом порядочном журнале, но это, где бываю я, присоседилось к Союзу писателей. Не то, чтобы оно в профессиональном смысле чем-нибудь замечательнее других, но там подо бралась теплее компания. К тому же в Союзе есть кафе, и после «заседаний» мы обычно, сгоношив, кто сколько может, позволяем себе выпить кофе, а иногда даже устроить вполне серьезный ужин с выпивкой. При этом никто не считается копейкой: есть — выкладывай, а на нет — спросу нет.

    Руководит объединением настоящий писатель — очень респектабельный, как-то ошеломительно неумный человек. Его книги напоминают уроки чистописания в третьем классе. Я пытался читать эту простопись, но всякий раз засыпал на первых же страницах. Он так простодушно праведен, что Союз доверил ему руководство выродками, не предусмотренными никаким социально-общественным реестром. Время от времени он информирует о нас Органы. Они рекомендуют ему, по мере сил, выделять из нас тех, кого можно будет вписать в шкалу литературной смены.

    Кое-кто время от времени попадается на удочку и откалывается от нас. Сначала появляется мифическая трудовая биография. Проработав пару месяцев на асенизационной машине, человек пишет роман «Золотарь», в котором есть все: конфликт между молодым рабочим и напарником по поводу левых заработков или экспроприация с населения на полбанки — дескать не дадут, не очистим; и трагедия неразделенной любви, происходящая от полного непонимания девушкой, что не место красит человека, а человек место; юмор, вроде того, что «деньги не пахнут», — словом, читать нельзя, но печатать можно.
    И печатают!

    Человек выбывает из наших рядов, а в рядах «золотарей» советской литературы прибывает, но одно обстоятельство из года в год удерживает нашего руково дителя на посту: он никак не может вывести в люди своего сына. Сын его — графоман. В буквальном смысле этого слова. Он неутомимо, не ведая никакого сомнения в своем предназначении, пишет огромные романы. При всем желании я был бы не в состоянии изложить содержание хоть одного из них, хотя Бак всем их навязывает и обожает голосом пономаря, время от времени прикрывая глаза так, что кажется, он выучил текст наизусть, часами читать вслух. Но содержания попросту нет, нет смысла и вообще ничего нет, кроме какого-то заунывного разматывания какой-то неуловимо тонкой ниточки подсознания. Он очень гордится тем, что именно он в своем творчестве продолжает развивать начатую Достоевским традицию исследования подсознания.

    Иногда на обсуждениях, барственно развалившись в кресле, он говорит только что закончившему читать: «Старик, вообще ты зря за это взялся, тебе это не по силам. Подсознанку застолбил я, и ты уж предоставь мне...» Этот болван, единственный из нас, живет, как сыр в масле катается, всегда уверен в себе, всегда при деньгах — за это мы его очень любим.

    Впрочем, он беззлобен, безвреден и добр. Он, вообще, неплохой парень, и в том-то весь фокус: он никогда и ни за что не напишет своего «Золотаря». Не только потому, что он графоман и у него не получится — он никогда не захочет: они с папой по разную сторону баррикад. Бак перелезает к папаше только за «капустой», которую мы пропиваем. Кстати, я еще раз скажу, что пить я не люблю. Но мне частенько приходится выпивать, потому что, не выпив, бывает неудобно закусить.

    Я почти ежевечерне выхожу из дома, потому что не умею засыпать голодным. Хоть какая-нибудь жратва всегда оказывается там, где выпивают. Так вот, в ЛИТО мы выпиваем чаще всего за счет Бака. Это будет продолжаться до тех пор, пока его папаша не поставит на нем крест. А вообще, у нас там много всяких и разных. Уж кто-кто, но только не я буду вешать ярлыки: этот талантлив, тот бездарен (Бак — особый случай). Мы судим друг о друге по другим меркам. Я знаю, что Федина проза необыкно венно пластична, что Мишка Звягин — постструктуралист; что на философии Дзен-Буддизма торчит Аркашка; что каждый из нас в меру своих сил и способностей копает свой пласт на могильном кургане, под которым захоронено русское слово. И я знаю, что все мы поражены одним и тем же недугом зрения — мы не умеем видеть того, чего нет. Это особый разговор.

    Еще в армии я обнаружил у себя первые симптомы заболевания. Я уже говорил, что шел в армию с открытой душой. Я перешел в пеший строй, вынув ноги из золоченых стремян Пегаса с наивной целью слить свою судьбу со всеобщей. Я это и сделал. Я не только слился — я старался раствориться, растечься, стать незримым, невыделяемым из общей массы. Я очень быстро понял, что это, вообще, единственный способ выжить там, куда я попал. Но нет смысла говорить о том, чего я не увидел. Это показывают по телевизору, которого у меня нет, в кино- картинах, на которые ни один нормальный человек не ходит, описывают в книгах, которые я не читал. Я же не смогу сколь-нибудь сносно нафантазировать сюжеты из устава.

     

    Если вы думаете, что тяжелее всего в армии приходится городскому хлюпику, интеллигенту, вы ошибаетесь. Он достаточно умен и хитер, он еще может придумать, чем и как откупить свою жизнь. Хуже всего приходится деревен скому парню, тупому, неповоротливому умом, легко забиваемому. Как раз тому, кто, родившись в глухомани, казалось бы, должен был развиться, увидев другие края, кому армия могла бы расширить горизонт видимого, в кого она внедряет какие-то навыки, ну, хотя бы дает самую распространенную профессию шофера. Но прежде чем он овладеет этой профессией, он должен превратиться в окончательного идиота. И я убежден, что это превращение негласно вменено в обязанность командного состава. Никому не нужны на «гражданке» развившиеся и поумневшие — нужны сломленные, привыкшие к унижениями, покорные.

    Горожанина, конечно, тоже можно заставить зубной щеткой чистить сортир,— я делал это, но только один раз — на второй раз я откупился, подарив старшине порнографическую открытку. Володя по моей просьбе регулярно скупал у фарцы журналы, которые старшина, похотливо лыбясь, называл «Техника молодежи». Мама привозила мне их вместе с баранками и колбасой, и я, отдавая их этому скоту, ставил жесткие условия. Так я умудрился выжить.

    Но рассказ «Каратэ» я начал писать с большим для себя риском, еще служа. Это рассказ о парне, над которым издевались все, кому было не лень. Казалось, он специально создан для потехи и надругательства: большой, неповоротливый, с застывшим в глазах страхом и полным непониманием, что же это происходит и что он должен делать. В его фигуре, сутулой, нелепо длиннорукой скрывалась и одновременно изобличалась неразвитая бесформенная сила, лицо же, изуродованное печатью идиотизма, говорило о том, что он и не подозревает об этой силе, не знает, что с ней делать. И чем больше измывались над ним все — даже те, кто и сам-то еще не вышел из под гнета «стариков», — тем большая загнанность, животная затравленность сквозила в его глубоко и близко друг к другу посаженных, узких, подпертых прыщавыми скулами, глазах. Особенно изощрялся взводный: «Ползи, сука, на коленях ползи!» — кричал он ему, развалившись на койке и вытянув вперед обутую в сапог ногу. И тот полз через всю казарму для того, чтобы стянуть со взводного сапог. И так же на коленях он должен был отползти с этим сапогом и вернуться за другим, но тут уж непременно получал ногой в морду. Взводный как-то так изгибал ступню, что снять сапог сразу не удавалось. Гул нечеловеческого хохота покрывал нескончаемый мат, которым истязатель сопровождал всю сцену, — взрывался до чего-то неправдоподобного, когда наконец сняв сапог, истязае мый получал поистине артистический пинок в зад и мордой тыкался в дощатый казарменный пол. Отчего они ржали? От радости, что это не с ними происходит? От подобостра стия? Или просто от неутоленной потребности веселиться? От того, что им на самом деле казалось смешным это зрелище? Чудовищно, но и сам истязаемый начинал всегда с блуждающей по лицу идиотской улыбки, — вот ею-то он и провоцировал всеобщее веселье и уже никто не замечал. как она превращалась в гримасу отчаяния. Случай привел к тому, что я вмешался в его судьбу, не заступился за него, нет, да как я мог это сделать? Драться я не умел, но если бы и умел, не мог же я драться с целой казармой? Взводный был жесток и злопамятен. Я сам боялся его.

    Но так случилось, что я отговорил несчастного от побега. Его поймали бы непременно, да и куда бы он убежал без денег? Собственно, я потому и узнал о его замысле, что накрыл его при попытке обокрасть меня. Каким-то звериным чутьем что-то угадав во мне, он признался, и я уговорил его не бежать. У меня была присланная Володей книга «Самоучитель по борьбе «Карате», и я стал тайком тренировать его по этой книге. Почему я это делал? Этот чудовищный вопрос до сих пор меня мучает. Дело не в том, что сам я, хлипкий и мягкотелый в физическом смысле, не смог бы овладеть приемами самозащиты. Я не смог бы их применить, я это чувствовал: удар ребром ладони, кулаком, локтем в печень, солнечное сплетение, сонную артерию, — одна возможность такого удара вызывала во мне тошноту, угодливое воображение не позволя ло мне представить себя бьющим, подставляя меня на место ударяемого, и я тотчас же испытывал мучительную слабость в животе, смертельный страх. Но, в конце концов, у меня было другое оружие для самозащиты: мой изворотливый, хитроумный мозг, легко нащупывающий слабые стороны в душе противника.

    В своем ученике я скоро обнаружил ту пластичность и восприимчивость к приемам, которая часто бывает просто природным даром деревенских парней. Недаром истоки этой борьбы лежат в народных приемах самозащиты, и, скрытая в моем ученике азиатчина сама собой заговорила, воссоединилась с богом данной силой, с накопившейся яростью, и случилось то, к чему я вел дело. Но мог ли я предположить меру необратимости происшедшего на глазах у всей казармы?
    Он убил взводного.
    Он убил его голыми руками, бессознательным ударом по сонной артерии.

    Мне не пришлось давать показания перед трибуналом. Этот полуидиот не выдал меня, он не произнес слово «карате», и, хотя экспертиза могла установить, что смерть наступила в результате применения приема. Скорее всего они сочли это чистой случайностью. Но страху я натерпелся адского. И что я мог сказать самому себе, когда уже прошел страх за свою шкуру? Я попал бы в психушку. Но вместо этого написал рассказ. Собственно, дописал я его уже вернувшись, но сложился он в моей голове целиком и полностью именно тогда. Я не старался найти себе оправдание, не выставлял напоказ муки сове сти, я лишил самого себя капли авторской любви. А заодно и всех своих черт. И остался неузнаваем. И только Герман, прочтя рассказ, вместо привычно ожидаемых восторгов, сухо изрек: «Ну и сволочь же ты! Редкая сволочь». Но это уже не могло меня огорчить всерьез.

     

    Я привез из армии еще несколько рассказов, и они принесли мне почти настоящую славу. Среди них — «Баракудра» — рассказ о маленькой косоглазой эротоманке, откликавшейся на придуманное кем-то прозвище «Баракудра». Она приходила из поселка в казармы, влекомая ненасытной страстью к солдатским потехам, и с радостью неутоленного материнства превращала восемнадцати летних юнцов в мужчин. Ей просто вменялось это в обязанность. Но тут был свой подвох: ее и застенчиво осклабившегося девственника заводили в котельную, провожая всем скопом, а сами тотчас, налегая друг на друга, похабничая, безобразно возбуждаясь, облепляли маленькие, низко расположенные, не раз обрызганные окна. Я сам побывал там, в кочегарке и лип к окну тоже.

    Вот с этих рассказов все и началось. Я не мог не написать их, но с них началась та самая болезнь зрения, что превратила меня в литературного выродка. О чем бы я ни писал потом, я все видел с какой-то не той точки, не тем оказывался мой угол зрения, сам миг возникновения и отсчета не таков. Но стоит мне попытаться что-то изменить в своей позиции, и я слепну, не вижу ничего. Так я оказался с теми, кто, с одной стороны, отстаивают свое право быть свободными от навязываемых обществом трафаретов, с другой — чувствуют себя обделенными благами, которые это общество так или иначе распределяет. То есть мы всегда делаем вид, что все, что мы отстаиваем, — это право печататься. Но печататься — значит пользоваться бумагой, типографией, всем издательским аппаратом. К тому же, многое стоит за этой насущной писательской потребностью: и жажда славы, и обыкновенное желание материального вознаграждения своего труда. Кое-что мы скрываем сами от себя. Это особенно заметно в клубе.

    Создания этого клуба мы добивались долго и упорно. Даже с некоторым риском. Мы писали письма, собирали подписи, в конце концов нам дали помещение и приставили референта. Иными словами, мы сами переписали себя, выявили и сделали поднадзорными.
    Внешне в клубе царит атмосфера братства и ничем неограниченного утоления потребности общения. Оргкомитет и правление клуба (меня, кстати, единогласно выбрали в правление) — так вот, мы решаем, будет ли наш следующий вечер вечером прозы или поэзии, посвятим ли мы его памяти погибшего от наркомании друга-поэта или авангардной музыке.

    У нас есть свои литературоведы. Это самые образованные из нас люди. Они запускают в оборот терминологию, которой мы потом все щеголяем. Кто например, из простых смертных знает, что такое «поэты-гермитисты»? Кто не содрогнется от восторга, узнав, что мы занимаемся «гальванизацией трупа современной литературы»? Кто ответит на вопрос о том, кто был отцом современного «хелинуктизма»? Что такое «апофатический» путь в поэзии? Могу сообщить: оказывается, представителем «апофатического» пути в поэзии был Тютчев. Так он и умер, не подозревая об этом.

    Литературоведы предваряют выступления наших прозаиков и поэтов. Они придают особый блеск нашим вечерам. Они привлекают большое стечение публики. Гостям полагается бросать в банку мелочь — «на гардероб». Пропускают не всех, только отрекомендованных одним из членов клуба. Например, какая-нибудь девица, вместо того, чтобы сказать, кто ее пригласил, кокетливо представляется: «Я Алиса Бершанская!» — на что стоящий на входе поэт, сизошеий, в седых патлах молодой человек решительно преграждает ей путь: «А по мне, хоть Венера Милосская!»

    Но человек внушительной внешности проходит сам по себе — это объясняется тайным, подсознательным ожиданием Мессии: вдруг это как раз кто-то, кто выделит тебя из общей толпы и сделает твою судьбу. Тайно этого здесь ждет каждый. Явно это проявляется при распределении мельчайших благ. Вопрос в том, кому читать, в какой определенности, — болезненный вопрос, при его обсуждении мгновенно возникают обиды и склоки. Он сам собой превращается в созидание некой лестницы, на которой каждый хочет занять место ступенькой повыше.

    Но эта наша кухня. Гостям ее не видно. Взгляду гостя предстает картина, бередящая душу жалостью, сочувствием и благодарным восторгом. Вот он, зал, наполнен ный бескорыстными, страдающими авитаминозом от плохого питания и недостатка любви, плохо одетыми, плохо умытыми людьми, каждый из которых безусловно талантлив, носитель и хранитель той особенной духовности, изголодавшись по которой, к нам идут люди.

    Между тем, чем чаще я хожу в наш клуб, становится все муторней на душе. В ней все активнее шевелится подозрение, что что-то в моей жизни происходит не так, как надо бы. Я отметаю всякий упрек в том, что подобно многим, не работаю за ломаный грош кочегаром или лифтером. Ни даже сторожем на автостоянке. Никто из этих бородатых кочегаров и лифтеров не открыл для меня мир своей родной кочегарки. Да есть ли там, что открывать? Но каждый старается ей, кочегарке, открыть свой мир, вычурный, замысловатый, а она не приемлет, остается равнодушной, нанося неумолимый ущерб и без того мучимой одиночеством душе.

    Герка, надо сказать, радостно согласился бы со мной, только откройся я ему, но вот это-то, его согласие, мне не нужно. Я не открою ему своей тревоги. Она родилась как- то исподволь, зашевелилась, зреет, крепнет во мне, ужасом наполняет мои утренние сны, по пробуждении толкает начать какую-то новую жизнь, куда-то идти, что-то .увидеть, чем-то напоить свою душу. Но пути Господни поистине неисповедимы! Ты хотел проснуться спозаранку, увидеть город в лучах едва восходящего солнца? Но кажется, изо дня в день засыпая в третьем часу ночи, ты не находил в себе сил для подобного эксперимента. Однако же вот: часы на Петропавловке едва показали семь, а ты идешь по Кировскому мосту, на сердце у тебя почти легко, а главное — загадочно...

    Замечательная история произошла со мной этой ночью. Весь день накануне я провел в одиночестве, мучимый каким-то всепоглощающим бесплодием. В соединении с чувством голода оно сводило меня с ума — опустошение во всех смыслах, крах, банкротство полное.

    В ожидании прихода с работы Герки я немного подиктовал. Последнее время эти мысли вслух — единственное, что я записываю. Голова кружилась от голода, я совсем было решился поклянчить какой-нибудь жратвы у добрейшей Юлии Цезаревны. Ничего нет, казалось бы, сложного в том, что ты выходишь в коридор, стучишь в соседнюю дверь и вежливым голосом говоришь: «Юлия Цезаревна, я приболел, хотел бы не выходить сегодня на улицу. Нет ли у вас хлеба?» Но дело в том, что наши милейшие соседи — и она и ее совсем ветхий старичок — оглохли окончательно. Это, правда, придает особую прелесть нашей квартире: мы с Геркой живем в ней, совершенно не смущаясь ни поздними звонками, ни полуночными гостями. Старики не слышат шума. Но точно также они не услышат и стука в дверь — надо попросту вломиться к ним и не сказать слабым от недомогания голосом, а проорать во всю мощь легких: «Хлеба нет? Дайте хлебца! Я приболел!» Она, может, и догадается, что мне нужно, и тут же даст и хлеба, и колбасы, и чаю, но почему-то я не могу себя заставить выйти и начать орать в коридоре погруженной в безмолвие квартиры. Вместо этого я иду на кухню, прямо к плите, на которой стоит кастрюлька с супом Юлии Цезаревны, беру со своего стола ложку и лезу в эту кастрюльку. Но тут как раз раздается причмокивание стариковских шлепанцев, и я трусливо бросаю крышку — это ничего, Юлия Цезаревна все равно не слышит, как та брякает о кастрюлю, но суп из ложки проливается, и соседская капуста повисает у меня на рубашке. Юлия Цезаревна смотрит прямо на нее и дребезжащим голоском спрашивает: «Юрочка, я вам налью супчику?» Я с глупейшей улыбкой на лице заправляю капусту в рот, прикладываю руку к пятну на рубашке и говорю: «Не беспокойтесь, пожалуйста. Я сыт". Она, конечно, ничего не слышит, но как-то по-своему понима ет и то, что я прикладываю руку к груди, и то, что я пячусь к дверям, и. наверное, думает, что я и в самом деле успел наесться из кастрюльки. Я слышу уже из коридора, как она огорченно приговаривает: «Не разогрел, холодное ж невкусно, надо ж разогреть было...»

    В комнате я вижу в зеркале, как краска постепенно отливает от лица, усмешка смущения уходит из глаз, уступая место чуть ли не слезам. Господи! Ну почему я так жалок! Сволочь, Герка, куда он сегодня запропастился? Я же знаю, у него сегодня аванс, он должен был, он обязан прийти и накормить меня. Но вот он так ко мне относится: прекрасно знает, что только через два дня я получу что-нибудь от своих и, надо думать, нарочно пустился сегодня в свой ИТРовский загул, чтобы я тут сдох с голоду.

    И я ухожу из дома. Мне больше ничего не остается. Я иду к Мишке Звягину, чего не хотел делать, что выше моих сил. Этот пышущий здоровьем работник станции подмеса, густо поросший кудрявой сально-черной растительностью, сверкающий в мир брызгами жгучих глаз, крутогрудый, мощный, шумный человек, сильно напоминающий Дюма-отца, не только внешне, но и плодовитостью во всех смыслах: у него растет четверо пацанов, и он ежемесячно изготавливает на своей станции подмеса по новой повести. Этот человек мне сегодня невыносим.

    Сегодня как раз он будет читать свою новую повесть. Черт с ним! Я обязан ее выслушать, в конце концов, там всегда дают поесть. Входная дверь, ведущая в комму нальную кухню, как всегда, когда у Звягиных полный сбор, открыта. Я вхожу без звонка, иду на шум голосов в маленький аппендикс коридорчика, сквозь неприкрытую дверь в комнату, едва вместившую в себя диван, вижу забросанных чужими пальто Мишкиных пацанов. Эти худые и бледные дети, выросшие, как мне кажется, под грудой чужих пальто, поразительно напоминают Мишкины повести — своей худосочностью разрушающие всякое сходство с великим романистом.

    С отчаяньем вхожу в другую комнату и с порога вижу стол, заставленный стаканами бледного чая, и большое блюдо сухарей.
    Народу в комнате так много, что очевидность нехватки стаканов вопиющая. На нормальную жратву рассчитывать нечего, только общепит способен накормить такое коли чество наверняка не менее голодных, нежели я, людей. Они сидят на всем, на чем можно, в том числе и на полу, раскинувшись живописными группами.
    Вообще, эта комната довольно просторна, и все бы в ней ничего, если бы в один прекрасный день, то ли в поисках подслушивающей установки, то ли из желания придать своему жилью более артистический вид, Мишка не обколотил с двух ее стен всю штукатурку. Обнажился старый, местами колотый красный кирпич, жилье стало похоже на бомбоубежище, на что-то из фильмов о войне.

    На подслушивающих установках помешена его жена Тамара. Как все, что не является в этом доме непосредственно Мишкой, она бледная, худая, лицо ее — сплошной лицевой угол, обрамленный длинными, жидкими, прямыми прядями. Ее тонкие губы, растягиваясь в улыбку, обнажают темные огрызки зубов. Меж тем, одна из кирпичных стен вся завешена ее фотопортретами. Плотно сомкнув губы, уставясь на вас накрашенными, неожиданно разросшимися на пол-лица глазами, Тамара без устали позирует нашим художникам-фотографам — она их муза экзистенциализма. Мания преследования подслушками у нее странно уживается с любовью к неконтролируемому многолюдью. Скорее всего, тратиться на установки здесь нет нужды.
    Я пробился к сухарям, но хозяин дома уже начал читать, хруст выглядел бы неуместно, и пришлось, откусив кусок побольше, стараясь растянуть удовольствие, сосать его во рту. Речь шла о перенесении героя в другие временные измерения. Герой, мучимый желанием выпить, — рассказ назывался «Необычайное приключение или выпивка на дармовщинку» — слонялся от одного пивного ларька к другому, но нигде не обламывалось. Он уже было отчаялся, как вдруг неизвестная особа совершенно выдающихся прелестей — тут Мишка пустился в описание ее огромных грудей с таким смаком, что ежу должно бы стать очевидным, как он тоскует подле своей плоской жены, — так вот эта грудастая, одетая так, будто выскочила из ванной, в тапочках на босу ногу, в халатике на голое тело, появляется из какого-то парадника и - втаскивает в него нашего героя. Он и охнуть не успевает, как она, зажав его голову между грудей, жарко дыша ему в затылок, возносит его на какой-то там этаж, и дальше начинается полная абракадабра. Он видит в комнате старушку, но тут же, на его глазах, старушка превращается в прекрасную даму, появляется горничная — по грудастости в ней узнается та самая дама. Дама кокетничает и завлекает, но он не может отделаться от подозрения, что она все-таки старушка, не может, даже несмотря на то, что уже успел выпить пару бокалов прекрасного вина. Дама в отчаянии еще раз чудовищно молодеет, и тут в ее туалете наш герой отчетливо прочитывает при меты уже не девятнадцатого, а восемнадцатого века. Меж тем, горничная к его досаде превращается в мамашу и не сводит глаз со своей юной дочери. Герой чувству ет, что сейчас по всей форме сделает предложение, но его мучает воспоминание об упругой грудастости мамаши, то есть не мамаши, а той, кем она была поначалу. Однако же ему удается порядочно надраться и в конце концов... кое-что я пропускаю в сюжете, кажется, я заснул в какой-то момент... Но только и он, и я проснулись уже в самом обыкновенном параднике: я ничего не понял, но и он не понимал, как он там оказался, как ему все- таки удалось напиться и не было ли все происшедшее с ним только сном?

    «...Если у вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они вас не покинут...» — писал своему молодому другу Райнер Мария Рильке. В тот вечер я чувствовал, что у меня общего с людьми ровным счетом ничего нет. Это началось давно, но в тот ночной час я чувствовал свое одиночество особенно непереносимым. А поэт называет «вещами» то, что нам не придет на ум считать вещью. У нас к вещам «вещное отношение», для него же вещами были «ночи и ветры, которые шумят над кронами деревьев и многими странами...»

    Я был пьян. Еда так и не появилась, но водка... Оказалось, что водку принесли — как-то так получается, что ее всегда приносят. Разбавленная в моем желудке спитым чаем, она ударила в голову, я сделался пьяненьким и совсем несчастным.
    Еще не леденящий, но уже осенний сквозняк надувал паруса ночи, в которую я вплыл и вынырнул из которой где-то на Петроградской стороне, в отделении милиции.

    Разумеется, я все помню. Если бы я был пьян до беспамятства, дело вряд ли кончилось бы так благополучно, как оно в конце концов кончилось, только поначалу у меня в голове шла какая-то круговерть. Мне совершенно не нужно было на Петроградскую, без всякой нужды попасть на ту сторону. Я стоял перед разведенным Кировским мостом, просто потому, что добрел до него, но зрелище разведенных мостов всегда вызывает во мне тревожное ощущение непостижимости — эта невозможность перейти реку, обрыв во времени и пространстве, как некий агностический символ — знак предела!

    Вокруг меня происходила обычная ночная жизнь. Топтались запозднившиеся в гостях жители другой стороны, жены пеняли мужьям, подъезжали и разворачивались такси, в надежде поспеть на другой мост, и вдруг подвалила шумная хиповая тусовка, с хриплоголосыми словечками, с женским загадочным смешком, с ужимками и прыжками. Я бы и внимания на них не обратил — о, как я знаю все эти их примочки! — но вдруг откуда-то снизу, от самой воды, раздался крик: «Мужики! Вали сюда! Тут перевозчик!» Они побежали к спуску, и совершенно неожиданно для себя я увязался за ними. Там действительно была лодка. И в ней перевозчик. «Харон, — думаю я, — это Харон". Но почему-то мне поразительно легко. В одно мгновение меня настигла уверенность в моей поразительной удачливости: ведь это же надо, на лодке, через Неву, ночью, вот с этой шоблой, вот с этим в овчине на распашку! Я видел, как он запустил руку за выкат майки под овчиной и, кажется, из живота достал четвертной. «Ладушки, дядя?» — с ласковой хрипотцой спросил перевозчика, и все запрыгали в лодку, но я потянул его за рукав: «А мне можно с вами?»
    И он с той же лаской: «Валяй, дядя!»
    Плыть по чешуйчатой ряби, сверкающей отраженными в ней береговыми оградами, где-то посередине реки вплыть в сквозной, продувной мрак, вслушиваясь в при хлюп весел по воде, вдруг явственно ощутить, что что-то еще не началось, но вот сию минуту должно начаться... Вдруг все разом замолкли, ушли в себя, сидящее рядом со мной на банке женское существо, замотанное в платок до полной неразглядываемости, тихо спросило: «А вы кто?» И я также тихо ответил: «Я — писатель». «Настоящий?» «О, да!» «У вас есть книги?» «Вы имеете в виду мной написан ные? Да, есть!» — вру я без зазрения совести. Я всегда так говорю. Во-первых, я действительно писатель: это не моя вина, что написанные мной книги в «вещном» смысле книгами не стали; во-вторых, стоит замяться, промямлить что-то в ответ, и ты упустишь момент, она уже никогда не поверит в тебя и потом будет только несчастна от закравшегося однажды в душу сомнения. Я отвечаю так, потому что хочу сделать ее счастливой. Но мне тотчас приходится за это поплатиться.

    — Машка! Отчаль от дяди-писателя! «Овчина», облапив ее сзади, тянет на себя так, что лодка дает сильный крен.
    — Но вы! Потише там! — прикрикивает наш перевозчик. А она успевает шепнуть мне в самое ухо:
    — Завтра у Львиного. В пять...

    И в ту же секунду с близкого уже берега луч мощного милицейского фонаря нащупал нас, и свист пронзил ти шину.
    — О, блин, втухли! — перевозчик сделал еще несколько гребков вперед, но вдруг стал круто разворачиваться.
    — Не-не! Не моги! Ты че, дядя? — «Овчина» резко встал и дал команду:
    — Полный вперед! Ты че, не видишь, он же один! Будем делать ноги: одни влево, другие вправо. А ты отмажешься, мы забашляем тебе потом...

    Пока он вразумлял перевозчика, лодка сделала не сколько крутых виражей и неожиданно всем днищем вмазалась в прибрежный песок. И в ту же секунду мои отчаянные спутники попрыгали в воду. Дикие визги перекрыли милицейский свисток, ледяная вода подкатывала под самые яйца, но я видел как шикарно «Овчина» на вытянутых руках нес Машу. Платок упал с ее головы, и поток лунного света повис над водой. Что-то замерло во мне, на мгновение явственно представлялось, что это на моих руках лежит ее легкое тело и с моего предплечья струятся эти лунные пряди... А по берегу метался милицейский фонарь, сержантик дул в свисток, что было мочи, наконец он сообразил, что тех ему не словить одному, а вот эти тут, прямо перед его носом, и он успокоился.


    — Так кто ж башлять-то будет? — с тупым запозданием задался вопросом перевоз
    И хотя он не ждал от меня ответа, я с полной мерой сарказма, заметил ему:
    — Скорее всего, ты...
    — Держи конец! — безнадежным голосом крикнул он сержанту.
    Тот, ловко поймав канат, подтянул лодку, вполне добродушно приговаривая:
    — Вот я тебе сейчас покажу конец! Ты что ж это хулиганишь на воде?

    Он повел нас в отделение, и остаток ночи я уговаривал его и дежурного не составлять протокола, врал про старенькую больную бабушку, правдиво клялся, что никого из той шоблы не знаю, расписывал свою неутоленную страсть к приключениям, будил в ментах романтическую тоску, о наличии которой они до встречи со мной, в себе не подозревали, наконец насмешил их до колик в животе мифом о Хароне: разом перевел их на дружескую ногу с представителем Аида; и они уже как-то ласково пеняли ему, что мог, де, без опознавательных огней и себя и людей загубить, и наконец к утру отпустили обоих, так и не составив протокола.

    Я вышел в прозрачно-чистый, едва зачавшийся день, в груди разливался восторг предчувствия, затопляя малей шие островки душевных пустот. Ночь столкнула меня с необычностью, с тем лежащим в надземном слое смыслом, который уже превращается в сущность рассказа, и все в этом дне обещало быть продолжением ночи, возбуждение мешалось с томительной тягой каждого сустава в сон, ко всему этому примешивалось предвкушение того, как сейчас ошеломлю Герку, как раз сейчас, когда ему в ухо прозвонит будильник.

    И вот я уже стою посреди его комнаты и сквозь накатившую сонливость лепечу:
    — Такой кайф поймал! Такой кайф, Герка!
    — Не понимаю, — бурчит Герка, натягивая индийские джинсы. — В чем кайф-то? В том. что тебя вместе с этой шпаной на пятнадцать суток не посадили? — Настоящие -джинсы, «фирму», он носит только по воскресеньям. Ему кажется, что он говорит с сарказмом.

    — Не понимаешь... — тяну я, глядя на него, как только умею, ласково, — ну, как же ты не понимаешь: ночной город, вода, лодка, девушка, перевозчик, мосты разведены, но по воздуху незримый, странный перекинут мост, куда-то в вечность...

    — Иди ты на хер! — Герка звереет на глазах. — Жаль, искренне жаль, что тебя не забрали, помел бы улицу деньков пятнадцать, вот тогда словил бы кайф!

      — Словил бы, Гера, — покорно соглашаюсь я. Я не огорчаюсь его злобностью, знаю, что сейчас он о ней пожалеет.
    — Ладно, иди, дрыхни, — говорит он, якобы снисходительно.

    — Гера, ты знаешь, как мне тебя вчера не хватало? — главное, выбить из его башки желание уйти на завод не завтракая. — Почему ты вчера не пришел? Я тебя весь вечер ждал, мы могли оказаться в той лодке вместе. А ты даже не расскажешь, где ты был.

    Через минуту мы пьем на кухне чай, и он, все более распаляясь, поверяет мне историю своей вчерашней выпивки с начальником цеха, старшим мастером и начальником ОТК.

    Она как две капли воды похожа на историю выпивки после получки, полмесяца назад, и так же, как тогда, начальник цеха едва не подрался с начальником ОТК, так же кричал ему: «Ты на прынцып пойдешь, я на прынцып пойду, а кто план выполнять будет?» — со смаком повторяя одно и то же матерное слово после каждого человеческого.

    Герка объяснил, что на план им обоим наплевать, вопрос упирается в премию, и я, проснувшись от горячего чая, уплетая бутерброды с прихваченной Геркой из ресторана колбасой, ужасаюсь намеренью начальника ОТК лишить моего друга премии.

    — Герка, хочешь я подпишу ребят — они отпиздят его?! Такой кайф будет!

    — У! Как ты надоел мне с этим кайфом! — И, выхватив у меня из-под носа оставшиеся кусочки колбасы, Герка прячет их в холодильник.

    Он еще мечется по квартире, а я уже залез под одеяло. В последнюю минуту-перед сном я, кажется, готов замурлыкать, но вдруг вскакиваю, бегу в одних трусах по коридору, перехватываю его у самых дверей:
    — Герка, дай будильник! У меня не звонит. Я просплю!
    — Сам возьми! — Действительно, я мог сам взять, мы никогда дверей не запираем. И колбасу он зря прятал.
    Будильник ставлю на три, поскольку в пять у Львиного мостика...

    Я представляю дело так: «Лишь только я пиджак примерю...» Нет, я представляю дело так: я выхожу из дома, дохожу до Площади труда, пересекаю ее, и передо мной открывается вид на Львиный мостик — но вот где она стоит? У входа на него? Или совсем на другой стороне? Тогда я не увижу ее сразу из-за выгнутости моста. Может быть, она встанет посередине его, слегка облокотившись на решетку, чуть переломившись вниз, к воде?

    У подступа к мосту я увидел огромную толпу. Ни на мосту, ни на другом конце никаких одиноких блондинок не стояло. Толпа волновалась, люди непрерывно сновали от одной группы к другой, негромко переговариваясь, образуя мерное жужжание — что-то пчелиное было в этой толпе? Я несколько минут разглядывал «ее» с самой высокой точки моста, но потом сообразил: сюда же с самого утра сходятся те, кто сдает и кто снимает углы, комнаты, квартиры, а уж в конце рабочего дня здесь самое горячее время. Толкучка по найму жилплощади. Офицеры, студенты, абитуриенты и прочая бездомная сволочь. Так что ждать на мосту бесполезно. Глупая, злая шутка. И все- таки я спускаюсь в толпу, брожу от группы к группе. помню, что у нее на голове был платок. Белые волосы — это потом, когда платок сполз. Вглядываюсь в лица, без всякой надежды узнать — я же не мог разглядеть ее. И вдруг услышал голос, но сначала не ее, а жирный, хозяй ский:

    — Есть у меня комната. И ванная, и телефон, и все удобства. Но если вы не расписаны...
    И вот теперь ее - с трещинкой, с надрывом:
    — У нас документы поданы, какая вам разница?
    — А такая, что сегодня с одним поданы, а завтра с другим!
    Я обернулся, и первое, что пронеслось у меня в голове — это то, что, в сущности, тетка права: вчера был он, а сегодня буду я!

    Белые прядки выбивались из-под серого пухового платка, застегнутого под подбородком на английскую булавку. Он только подчеркивал правильность овала и чудный перелив от голубизны глаз к легкому румянцу на скулах.

    — Маша! — я прикоснулся к ее голове и потянул платок назад. Белые волосы рассыпались по плечам, будто им было тесно там, под платком.

    — Что вы делаете? — не возмутилась, а просто спросила она. — Меня Марина зовут.

    Тут и началась та игра, которую мы играем и доиграть не можем. Я всякий раз уступаю ей, потому что мне самому не хочется знать правду, мне нравится оставлять в душе эту каплю сомнения, неполной уверенности — может быть, она-то и закрывает собой тот клапан, через который обычно просачивалась скука. Время идет, а я все еще счастлив своей любовью. Но тогда, на той квартирной толкучке, заправляя под платок рассыпавшиеся по плечам волосы, она сказала:

    — Что вы делаете? Меня Марина зовут.
    — Так это вы? — вглядываясь в ее лицо, я пытался как- то вычислить в нем приметы той, что в нависшем над водой мраке назначила мне свидание.
    — У вас комната не сдается? — спрашивает она вместо ответа. — Или хотя бы угол?
    И я, испугавшись, что она сейчас уйдет, поспешно говорю:
    — Сдается. Именно комната. То есть угол. Хотя вернее комната, — и схватив ее за руку, тащу за собой.
    — Жить совершенно негде, ну, просто не знаю, где переночевать, — лопочет она, очевидно, спешит объяснить, почему идет за мной.
    Тетка злобно орет нам вслед:
    — Видали? Документы поданы! У тебя, видать, с каждым встречным документы поданы!

    — А что же мне делать? — оправдывается передо мной Марина. — Понимаете, я с мачехой поссорилась. А «он» вообще из дому ушел, у «него» отец — ужасная шишка, квартира пятикомнатная, а «он» хиппует, «ему» все равно где, хоть под мостом жить, «его», видите ли, дорога манит, а ведь зима на носу...

    Мы с ней идем через Площадь труда и через пять минут окажемся у меня дома, но я совершенно пропускаю мимо ушей это ее сообщение о ком-то, кто «хиппует». Правда, на секунду перед глазами вспыхивает вчерашнее: солдатский тулуп, в распахе которого мелькнула голая грудь, рывок, которым «Овчина» подхватил и понес по воде свою женщину, вздымая размашистым шагом фонтаны искрящихся брызг — вспыхнуло и тут же погасло, потому что слово «мачеха» — «я с мачехой поссорилась» — поразило меня. Меня поразила гармония, в которой оно находилось со всем ее обликом. Я еще не мог сказать себе в точности отчего, но какая-то сказочность соединяла их: ее и это слово.

    — Ну да, — говорила Марина, — мама умерла, когда я совсем маленькая была, а папа женился. У нее есть дочка,
    Танька, и еще они с папой братишку родили. Ну, то, что она меня не любит, — это ладно, но его-то? Это, вообще, понять невозможно! То есть, мне кажется, она вообще отца ненавидит. А он ее!

    Когда уже в комнате она сняла пальто, платок с головы, и я наконец, разглядел ее, я все понял. Конечно, братишка, которого не любила мачеха, — это могло сбить с толку, на ум могло прийти простейшее — сейчас пропоет Аленушка тоненьким голоском: «Не пей, не пей, Иванушка...» — но нет, Маринина сказочность другая. Я смотрел на нее, смотрел и понял: она Герда, заблудившаяся в снежном королевстве, и брата ее зовут Кай! И тут уж ничего не поделаешь. И глаза, по всему лицу разливающие небесную синь, и. тонкий, вздернутый носик, почти сапожком, и мягкие, белые пряди волос, так естественно не прибраны, что нет сомнения: ни перекись, ни бигуди никогда не касались их. А вот не Аленушка! Ни простоты, ни непосредственности Аленушкиной в моей Марине нет ни на грамм. Даже сквозь румянец, то и дело вспыхивающий на скулах, обтянутых прозрачной кожей, пробивается какой- то особый надрыв, и эта трещинка в голосе, и заостренность плечиков, подростковая такая голенастость — все в ней не Русью отдает, она из другой, западной сказки, моя Марина.

    Моей она стала прежде, чем успела выговориться и толком оглядеться. И должен сказать, что в первый раз она неприятно поразила меня своей полной незаинтересованностью — ни в чем; ни в близости, ни в отказе от нее. Так, словно отдаться мне — дело решенное, обязательное, как плата за гостеприимство, но вместе с тем, вынужденность этого акта сама собой предполагает ее полную отрешенность.

    — Ты понимаешь, — говорила она, снимая колготки, трусы, — Танька ее хитрая, ушлая, огонь, воду и медные трубы прошла, а она отцу кричит: «У меня дочь растет, я не могу, чтобы на ее глазах распутничали!»

    Кажется, она все что-то еще бормотала, так и не заметив, что я уже проник в ее тесное, влажно-теплое, нежное вместилище всех мыслимых наслаждений, и, так и не успев распознать, способна ли она хоть как-то ответить на мое вторжение, неожиданно для себя, я слишком быстро погрузился в сладчайшее из беспамятств и очнулся уже для новой, неузнаваемо легкой жизни.
    — Я, конечно, все знаю про Таньку, какой она ребенок! — без всякого впечатления от сотворенного ею чуда не прерывает своей печальной повести Марина, — но я же не хочу ее закладывать. А отец смотрит на меня — я для него воплощение греха.
    И что-то еще и дальше — разве я не знаю всех этих историй! — спуталась с каким-то охламоном, ни крыши над головой, ни мысли о женитьбе, просто взял ляльку и мотает ее по чужим углам. А дома скандал, дома жить невозможно!
    — Марина, — говорю я, не открывая глаз. — Живи у меня. И не дождавшись ответа, спрашиваю:
    — А «он» кто? Тот вчерашний, да?
    Она встает, протягивает мне руку, ведет к столу, к машинке, в которую-давно заправлен так и оставшийся нетронутым лист, и одним пальцем отстукивает: «Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни... — Прижавшись к ней сзади, я снова почувствовал возбуждение, но все-таки прочел эту строчку, как вдруг она повернулась, отстранила меня и не своим, ломаным голосом закончила какие-то явно не свои слова: ...всякого общества, отделил бы меня от всех, как отделяешь себя...»
    К стыду своему, я не сразу сообразил, в чем дело. Ужасно довольная собой, она сделала какое-то приседание, что-то вроде глубокого реверанса и тем же неестественным тоном, до ужаса изобразительным, сказала:
    — Разрешите представиться: молодая многообещающая актриса Марина Драга. А вы? Надеюсь, вы писатель?

    Я был так поглощен в считанные мгновения сделанными открытиями, что новая ее уловка — эта вот: «Надеюсь вы...» — не привлекла моего внимания. Во-первых, она — актриса. Это могло бы меня огорчить. Но за секунду до того, как она произнесла свое признание, я догадался, откуда мне известны эти строки: «Ты бы, верно, лишил меня всякой личной жизни...» — Изломанный голос, свои ужимки и прыжки Марина приписывала бедной Бунинской Лике! Но меж тем, то, что она адресовала мне честь быть как бы прототипом Арсеньева, потрясло меня не меньше. Она знала Бунина, цитировала, то есть объявляла о том, что ей ничего объяснять не надо.

    Странно, что мы никогда прежде не встречались. Оказалось, она работает в том самом театрике, где когда-то шла моя пьеска. Как же это было давно! Пьеска моя всеми забыта, меня там тоже никто не помнит, и все-таки я рассказал ей о том, что в моей жизни был миг профессиональной удачи, и даже водились деньги, и верно она справилась — старички поднатужились и вспомнили — да, было дело, какой-то молоденький автор был. да что с ним теперь?

    «Теперь — он мой муж», — гордо объявила Машенька. Лишенные воображения коллеги называли ее Машенькой. Предположив под словом «муж» что-то стандартно- благополучное, они поздравили ее. Меж тем, я только потому преодолел разочарование, постигшее меня при словах «Я актриса», что сразу понадеялся: наверное она плохая актриса, не может быть, чтоб хорошая. А все-таки, славно, что не безработная: во-первых, не будет целыми днями торчать дома, а потом, как бы это я сумел ее прокормить, интересно знать?

    Однако ее безучастность в деле сотворения любви в тот первый раз задела меня и озадачила. И надо было, чтобы все повторилось снова, но уже без той горячности, спешки. Надо было стать слабым, и нежным, и терпеливым, чтобы она прошептала в самое ухо: «Ах, я ненормальная, я не как все люди...» —и успокоить: «прекрасно, это так прекрасно, я и сам не как все...» — чтобы обнару жить, что она действительно редкостно, сладостно не нормальная. С тем секретом, может быть, действительно отклонением от нормы, которое мне, лентяю, так пришлось по нраву.

    Я лежал подле нее, голый, счастливый человек, скрывая свои жалкие мысли за закрытыми веками, а вслух бормоча:
    — Марина, актриса моя любимая...
    — Современный театр — это театр интеллектуальный. У нашего режиссера очень высокие требования к интеллекту актеров, к их эрудиции.
    — Тогда понятно... — Что?
    — Ну, что ты у нас такая эрудированная.

    — Ты хочешь сказать, что я плохая актриса? Кажется, она умеет читать мысли. Но я уже не могу прогнать ее. Я ведь уже сказал ей: «живи у меня» и теперь уже не могу жалеть об этом. И потом, дело ведь даже не в этом, дело в нашей с ней встрече, во всем, что обвисало по краям нашей с ней любви. А вот этому вовсе не мешает ни то, что она актриса, ни то, какая актриса, ни ее умение читать мысли.

    Она осталась у меня, и мы зажили с ней замечательной жизнью. Время от времени она заходит к себе домой, переодевается там и возвращается ко мне так же, как пришла, — с пустыми руками. Спит в моих рубашках, колготки и прочие «предметы домашнего обихода», вечером простирнув, сушит на батарее. Мне нравится ее равнодушие к быту, то, что она даже не делает попыток как-то обуютить наш дом, что-то переставить, чем-то наполнить его, мне нравится ее приспособленность к бродяжничеству. Было бы нестерпимо тяжело, если бы наши привычки в чем-нибудь не совпали.

    Кроме того, теперь мне стало легче следить за календарем: я теперь, как всякий нормальный человек, жду дней, когда выдадут получку и аванс. В эти дни мы с Мариной едем в театр вместе. Получив зарплату, она, случается, остается на репетицию, а я иду по магазинам, потом под руководством Юлии Цезаревны готовлю настоящий обед. Она приходит иногда очень поздно, но я не ем без нее, только перекусываю на ходу и сажусь работать. Мне нравится, когда она застает меня за работой. Обед съедаем на ужин. Частенько приглашаем к нам Герку. Марина нравится ему. Она нравится всем — моей маме, которая не может смотреть на нее без слез умиления и сострадания: «Господи, бедная девочка! Вот видишь, с отцом жить — это не с матерью», — говорит она мне с упреком и в назидание.

    Марина нравится моему брату, соседям и Герке особенно. Пожалуй, это первая моя женщина, которая своим появлением в нашей квартире не вызывает у него раздражения. Зато его раздражение против меня с появлением Марины возросло без меры. А главное, приобрело новое качество. Его то и дело тянет поговорить со мной по душам.

    Для начала он всякий раз интересуется, не собираюсь ли я жениться, то есть оформить свои отношения с Мариной законным образом. Я уже говорил ему, что, конечно же, нет, не собираюсь никогда в жизни и ни за что на свете, да и ей-то что за прок в таком муже, как я? На это он сообщает мне, что мало того, что я Володин и мамин нахлебник, я сутенер и бабник, которому привалило немыслимое, незаслуженное счастье, да понимаю ли я это? — вот, якобы вопрос, терзающий его благородную душу! Но я не знаю, что сильнее занимает его воображение. Я немало постарался в жизни для того, чтобы развить в нем склонность к самоанализу, но, как всякий неспособный к творчеству человек, Герман не нуждается в истине. Копаясь в себе, он всегда предпочитает признаться только в том, что может украсить его в собствен ных глазах (обнаруживать в себе ужасное и отвратительное, раскапывать в самом себе Авгиевы конюшни — печальная привилегия нас, писателей), — так вот, я не знаю, что сильнее занимает его воображение, Маринина судьба или годами накапливаемая неприязнь ко мне. Мне не нравится ни то ни другое. Но трудно представить себе, что он согласился бы играть в ее жизни ту роль, что так усердно навязывает мне — он не согласился бы даже на ту, что я уже играю.

    С той же последовательностью, с которой он презирает меня — чтобы не презирать себя — люди его склада изначально не уважают и боятся дочерей Мельпомены; они заранее предполагают пучину безалаберности и разврата, в которую их непременно затянут. Основы, на которых зиждется благополучие моей с Мариной жизни, рухнули бы в первые же дни, которые им довелось бы провести под одной крышей. Вы только представьте себе: я до сих пор не знаю, кто тот человек, с которым она собиралась снимать комнату, из-за которого ушла из дома, куда он делся, — я так ничего толком и не знаю об этой истории. Я никогда не позволил себе ни пуститься в расспросы, ни, скажем, выследить ее, когда она, случается, где-то необъяснимо пропадает; мне не всегда кажется убедительным тон, каким сообщается, как-то вскользь, с опущенным, посвященным какому-то никчемному занятию лицом, что «была у отца». Все, что я делаю в этом случае, я стараюсь снять напряжение, в котором она, по всей вероятности, лжет мне. Я немедленно заполняю возникший в нашей жизни изъян немедленной любовью. Я люблю ее в эти минуты особенно страстно и нежно. Легкая примесь тоскливого ощущения зыбкости наших отношений, невозможности во временном и случайном пребывании на этой земле владеть кем-то надежно и постоянно, придает особую остроту моему желанию сей дарованный миг прожить со всей полнотой. И Марина, душа которой, быть может, минуту назад была обременена чувством вины передо мной, отвечает лихорадочной, исступленной страстью, ею одной искупая вину и примиряя нас полностью. А допытываться правды... Я вовсе не хочу ее знать, да и бесполезно — она правды не скажет, в лучшем случае по своему кошмарному обыкновению произнесет чей- нибудь монолог, отрывок из монолога, с надрывом, с ужасной неестественностью.

    Актриса она наисквернейшая: один всего раз я смотрел ее в театре, вместе Геркой мы пошли на «Бориса Годунова» — единственный спектакль, в котором она по- настоящему занята, и, если бы не Герка, положение было бы ужасно. В маленьком театрике, на сцене, расположенной, как в римском цирке, меж расходящихся вверх под купол зрительных рядов, моя Марина более всего была похожа на жертву гонения на первохристиан. Среди рева и рыка здоровых актерских глоток странно болезненно звучал ее слабый и ломкий голосок, никуда не годный. Силясь что-то драматическое выразить, кривлялась и мучилась в бесплодном исступлении наигранных, несвойственных ей страстей ее тоненькая фигурка — все во мне страдало совершенно независимо от хрестоматийного течения пьесы; я еле удерживал себя от желания сорваться с места и спасти ее, схватить в охапку, и как тогда, тот в лодке, унести, ногами распихивая брызжущих смехом зрителей, вместе с ней убежать от неминуемого позора.

    Зрители одарили ее умеренными, казенными аплодисментами, а Герман со своим абсолютным доверием ко всему, что лежит в рамках законности — а тут был нормальный, законный, а не какой-то самодеятельный театр, нормальная, а не какая-то самоиздатская пьеса, и Марина, нормально зачисленная в штат, играла роль своей тезки, что тоже было как бы узаконено программкой, которую он купил перед началом спектакля и все три действия, как святыню, прижимал к сердцу, немного, правда, огорчаясь тому, что в перемену с Мариной эту роль играла еще какая-то другая актриса, к тому же заслуженная, — он, может быть, даже в пику мне, рассыпался такими восторгами, что мои не потребовались.

    Весь вечер после спектакля лихорадочным румянцем пылало ее лицо, и в голосе все что-то продолжало вздрагивать, и в жестах, в обращении со мной, так и пробива лась неостывшая потребность повелевать. И необыкновенное умиление заливало мне душу. Я думал; да, она — актриса, до мозга костей, она — плохая актриса, горячо, страстно плохая актриса, так же как страстно и горячо бывают хорошие актрисы. Но ей именно идет быть плохой. Я люблю в ней этот законченный образ слабенькой актриски со всеми исходящими отсюда пороками и восторгами ремесла, со всеми претензиями, сознательно и бессознательно продиктованными профессией, с этим вечным страхом потерять форму, нервной пыткой обрести новый образ («Надо что-то менять, надо менять образ... как ты думаешь, может быть, ногти отрастить?»), с паническим желанием восполнить недостаток природной, обезьяньей восприимчивости развитием ума, утонченностью чувств. Она, например, поражает меня своими догадками:
    — Ты знаешь, Юрочка, — сказала она мне не далее, как сегодня ночью, — ты был бы невыносимо, невыносимо, отвратительно женственен, если бы не был писателем. Мне кажется, что писать может только тот мужчина, в котором верх берет женское начало. Писатель — это лицо третьего пола...
    — Что ты хочешь сказать? — обиделся и насторожился я. Потому ли, что отодвинулся от нее, что тон мой был холоден, она сразу почувствовала это и торопливо принялась объяснять:
    — Ну вот, понимаешь, в другом это было бы невыносимо, это твое отношение к самому себе, к своим волосам, к своему лицу, к одежде, к здоровью, но я понимаю: это, как у женщин, происходит оттого, что ты постоянно к себе прислушиваешься, всматриваешься в себя, только женщина всматривается и все. А ты находишь в себе ту общность, что позволяет тебе догадываться о других. Ты в себе открываешь...

    Она встала, подошла к столу, взяла сигарету, на острые плечи накинула платок, присела на кончик дивана далеко у меня в ногах. Зябко кутаясь в платок, закурила и нечаянно выпустила дым тремя призрачно-голубыми колечками. Тыкая воздух тонким, длинным пальцем, с чистым, по- детски круглым ногтем, попыталась нанизать их. У меня была в детстве такая игра с заманчиво необъяснимым названием «Серсо», что, как выяснилось, значит просто «обруч»: игрок должен был пустить в полете конца тонкой. длинной деревянной шпаги один, два, три обруча, второй игрок должен был изловчиться и все их поймать, то есть нанизать на свою такую же шпагу и снова пустить в полет. Обруч иногда взмывал высоко в пронзительную синеву и вдруг повисал на дрожащей от счастья сосновой лапе... На мгновенье что-то мелькнуло в слабо освещенной торшером комнате и растаяло...

    Нет, Марина, на тебя нельзя сердиться, ты умница! Ты так же не смогла бы и дня прожить с Геркой, доведись ему, а не мне случайно приютить тебя. Напрасно он позволяет себе укорять меня моим дьявольским везеньем.

    — Ты все-таки редкостная скотина! — сказал он мне недавно, после того как я кончил читать несколько страниц только что законченной прозы.

    Я пишу порой мучительно, порой с наслаждением, перегоняя лодку воображения от берега к берегу, порой у меня леденеют кончики пальцев от холода, неумолимо струящегося за кормой времени, — я задыхаюсь от груза чьих-то надежд, потерь, никогда не остывших обид. И не к кому броситься за облегчением, кроме Германа. Я врываюсь к нему, прошу, умоляю, требую, чтобы он послушал, и он снисходительно соглашается. Но за это получает полное право высказаться.

    — Ну, привалило тебе счастье — пожалуйста, на здоровье, барахтайся в своем бездельном благополучии. Так нет, тебе надо публично раздеть свою женщину, все самое интимное сделать достоянием публики, ты настоящий моральный урод.

    Право его тем полнее, чем безразличнее мне все, что он говорит. Уж кто-кто, а я-то знаю, как невыносимо слушать прозу. Стихи — другое дело, но прозу трудно слушать, даже профессионалу. Недаром именно в недрах «второй литературной действительности» расцвел какой- то немыслимый жанр эстрадной прозы, сплошь расцвеченный репризами, призванными хоть как-то вознагра дить терпение слушателя. Но я всегда боялся стать записным остроумцем. Уж если судьба не послала тебе читателя, не борись за слушателя запрещенными средствами. запомни, если не состоялось то самое чудо, когда все. что ты увидел, все, что ты пережил, стало зримым пережива нием слушающего — ничто тебе не поможет. Не отрывая глаз от рукописи, я знаю, что Герман слушает, каким-то третьим ухом ловлю всякий провал в его внимании, и, если их не было — ликую. Пусть говорит, что хочет!

    Марине я читаю только те куски, в которых ничто не связано с нами, — со мной и с ней. С диктофоном работаю только в ее отсутствие. И поразительно, как это я до сегодняшнего дня не замечал, что все последнее время я мог диктовать с утра до позднего вечера , кроме ночных часов, все прочее время суток она где-то пропадает. Уходит из дома, едва позавтракав со мной, и возвращается заполночь. Но ведь я знаю, что в театре она занята далеко не во всех спектаклях и уж точно, что не проводит целые дни в обществе мачехи и прочей своей злосчастной родни.

    Странное впечатление на меня произвело мое открытие. Я просто обомлел от ужаса: неужели я теряю ее? Панический страх овладел мной, тотчас же перешедший в какую-то совершенно лишившую воли маяту. На хорошо, казалось бы, надежно отлаженном пути моей мысли мгновенно образовались ухабы, меня затрясло и наконец я очутился на краю обрыва — все, дальше идти некуда. Я попробовал понять, что это, ревность? Я попытался найти словесное воплощение чувству, охватившему меня, но все получилось фальшиво, потому хотя бы, что ревности не было. Меня не интересовало, где она и с кем, только бы вернулась. Одна бесплодная тоска, та самая, что владела мной до встречи с Мариной, мгновенно обволокла меня, как только я представил себе, что в моей жизни Марины больше нет.

    Сидение перед холодным глазком диктофона сделалось очевидно бесполезным, слова разбежались, как сотня королевских зайцев, волшебная дудочка вдохновения выпала из рук и затерялась в густой траве отчаяния. Но ведь она возвращается, думаю я и внимательно оглядываю комнату. На стеллаже лежит пачка сигарет — единственная ее вещь. Все. Больше нигде ничего, ни единой тряпки, которая эффектом своего присутствия могла бы развеять охвативший меня страх. Но нет, она же до сих пор всегда возвращалась, изо дня в день своим ключом (я дал ей ключ, по крайней мере она должна мне его вернуть!), открывает дверь где-то в первом часу ночи, бес шумно раздевается возле вешалки, напротив комнаты, и входит с какой-нибудь глупенькой приговорочкой, выдранной откуда попало строчкой, вроде: «Двенадцатый час, осторожное время, три пограничника, ветер и темень». Только бы что-нибудь сказать не свое, а что — безразлично.

    Я встаю, иду в коридор и оглядываю вешалку. Поверх моих шапок, перчаток и знаменитого шарфа вижу ее синий беретик. На секунду отлегло. Вот и берет ее тут, конечно, вернется. Вообще, с чего я взял, что именно сегодня она не вернется? Она вернется, и я скажу: «Вот что, давай-ка, завтра перевози свои шмотки, немного, все не тащи, но халат, рубашки...» Пусть на гвозде висит ее халат, пусть стоят тапочки. Но может быть, у нее нет ни халата, ни тапок, тогда надо купить. Получит зарплату, пойдем и купим ей импортный махровый халатик. Впрочем, ее зарплаты на импортный не хватит. Надо что-то придумать. Я открыл шкаф и оглядел свое имущество — можно продать джинсы, костюм тоже можно продать, скользнул взглядом по столу и решил: лучше всего продать диктофон, а потом заставить Володю добыть мне новый. Да, вот еще есть два пласта, подаренных мне американкой: Джон Колтрейн и Майлс Дэвис. Тогда можно купить Марине не только халат, тапочки, но и платье. Я никогда не видел Марину в платье. Она всегда в одной и той же юбке и в каких-то неразличимых свитерках. Мы купим ей заграничное платье, такое, примерив которое, она сможет в нем же выйти из магазина. Ни одной вытачки перешивать не надо — уж это наверняка, уж так она сложена, что всякое заграничное платье окажется специально для нее сшитым. Шкалой отечественных размеров она, моя Марина, так же не предусмотрена, как я не предусмотрен социальной шкалой. Я едва дождался прихода Германа.

    — Мне надо кое-что загнать. Срочно, понимаешь? Но «капуста" нужна немедленно, дай в долг! Пласты сдать по полтиннику ничего не стоит, диктофон пойдет за полтора стольника, — сказал я ему. — Дай стольник в долг!

    Я еще говорил, а из его глаз уже сыпались на меня стальные стружки. По лбу, щекам и даже по шее расползлись жуткие красные пятна.
    — Ты что, спятил? Чего ради ты расстаешься со своими цацками? С чего ты взял, что у меня есть деньги?
    — Гека! — так я называл его только в детстве, когда мы оба еще не выговаривали букву «р», — Гека, не ври. У тебя есть деньги!

    Мне и колко и знобко, но такая меня обуяла жажда немедленно стать обладателем суммы, благодаря которой к моменту возвращения Марины я буду чувствовать себя хозяином положения, распорядителем нашего с ней завтрашнего дня. Разве это не избавляло меня от необходимости спрашивать: «Где ты болталась?» От неизбежности услышать в ответ что-нибудь вроде: «О, если бы я нрав заранее знала твой, то верно не была б твоей женой, терзать тебя, страдать самой, как это весело и мило»?
    — Гека, — говорю я, как в бреду, — тебе не понять ужасный ряд забот и муки тайных ран, где смерть после днее, а целое обман!
    — Фигляр! — он сгребает свитер на моей груди в кулак. пихает меня к дверям и шипит сквозь зубы, — я работаю, как заводная кукла, каждый день вскакиваю по будильнику, ты десятки в жизни не заработал, как ты смеешь считать в моем кармане?! Бездарный фигляр! И я вдруг охладел. Совершенно успокоился. Не подрался с ним. Честно сказать, на прощанье даже улыбнулся ему. Пошел в свою комнату, сел на диван и расхохотался. Анекдот вспомнил: «Пришел человек с разбитой мордой, его спрашивают, что с тобой? Он говорит: понимаешь, я иду, тут один подходит ко мне..."
    Вот и я сижу и думаю: «А не бездарный ли я фигляр?» А почему бы так не подумать самому о себе, если так думают о тебе другие? Много мужества надо иметь, чтобы не думать о себе так, как думает о тебе твой сосед. Очень много. Хватит ли мне его на всю жизнь?

    Впрочем, все выеденного яйца не стоит. Смешное выражение: «выеденное яйцо»! То есть просто скорлупа, само яйцо уже кто-то съел. Надо просто взять пласты, пойти к магазину «Мелодия» и там, перед магазином, загнать их по дешевке перекупщикам.
    На улице грязно, мокро, хлипко. Вирусный воздух напоминает о тоске, о слабых легких, о бессмысленности всех усилий, о том, что даже за мою, не слишком длинную, жизнь все изменилось только к худшему. Я очень хорошо помню, что в детстве в эти декабрьские дни город засыпало чистым, белым-белым снегом. Схваченный незлым морозцем, он скрипучим настом лежал под ногами, ноги сами собой пружинили, папа размашисто шагал вперед, я едва поспевал за ним, всем нутром чувствуя эту зимнюю праздничную нарядность. Казалось, что в прозрачном, хрустящем воздухе уже разлит запах хвои, что сугробы на бульваре уже искрятся елочными огнями, а тут еще отец говорит: «Знаешь, Юрка, что мы сейчас с тобой сделаем?! Мама ругается, что мы печку убрать не можем, она угол зря занимает, а вот мы наберем с тобой щепок и покажем ей, как это зря!»

    Проваливаясь по колено в снег, мы лезем с ним по сугробам на свалку за магазином и набираем охапки отломанных от ящиков досок, предвкушая бескорыстную радость сухого, печного тепла, огня в раскрытой печной дверце. Я и Герка сидим перед печкой на корточках, а папа с Володей на коленях — чуть поодаль, на стуле, читает нам сказку про оловянного солдатика. Как, когда, в какой момент жизни мой отец из весельчака, выдумщика, заядлого футбольного болельщика, джазмена, превратился в кислопропахшего ресторанными объедками неудачника? В какой момент мама, замученная нуждой, коммуналкой, комнатой, в которой из-за нас детей — ни гостей, ни просто человеческой жизни, — перестала его уважать? Потом, ссылаясь на мое, уже все способное подглядеть, существование, совсем перестала любить, а потом вдруг, когда уже все было непоправимо, когда все разломалось, вновь нырнула с головой в истеричное, уже никому не нужное обожание; рыдала, уткнувшись в подушку, причитала: «Только бы вернулся, ничего мне не нужно, только бы вернулся!" И до сих пор хранит, изо дня в день укладывает на диван его «думочку», никому не позволяет прикасаться к ней, не стирает, столько лет бережет серое пятнышко, к которому он приникал тяжелой с похмелья, лысеющей головой.

    Я не могу понять, почему в нынешнем декабре под ногами вместо чистого, скрипучего наста, мерзкая грязь; почему едва я вышел на улицу, навстречу мне из-за пивного ларька вылез безобразный ханыга, извалявшийся в грязи, с битой мордой в крови и блевотине; он шатался и в поисках опоры едва не ухватился за меня. Я вывернулся и тут же на другой стороне улицы увидел горбуна. Это тоже мне показалось чудовищно обидным. Прошел немного и лицом к лицу столкнулся с человеком, у которого половину физиономии залила красная, бугристая опухоль.
    «Рожистое воспаление», — успел подумать я, как мимо меня прошла девица с белой гипсовой нашлепкой вместо носа. А еще через несколько шагов я увидел человека, несшего неестественно вздернутую голову, подпертую гипсовым ошейником. Я почувствовал тошноту, я хотел зажмуриться и идти с закрытыми глазами, потому что дальше за ним по бульвару двигалась еще одна женщина с замотанным бинтами лицом, а за ней другая — с нашлепкой.
    Я хотел было повернуться и бежать домой, но вдруг сообразил, что это сейчас, совсем скоро, должно кончиться, вот только пройду косметическую поликлинику, в которой переделывают носы и вправляют челюсти. Надо идти, глядя под ноги, не поднимая глаз. И вот тут-то я увидел хлюпающие по слякоти, бесцеремонно вздымаю щие фонтаны брызг кирзовые сапоги. «Сейчас всего, скотина, обхлюпает!» — успел я подумать, прежде чем что- то вспыхнуло в голове, поднял глаза и увидел Марину. То есть я увидел его, а рядом с ним—Марину. Я обалдел. Она тоже.
    — Ты куда, Юра? — спросила она, видимо, не вспомнив от неожиданности ни одной подходящей цитаты. Зато я, как впал сегодня в ее тон, так уж и не смог выпасть.
    — Это вы, Мари? — произношу из Багрицкого. — На вас лица нет...
    — Познакомься, — говорит она, усмехнувшись, — это мой друг. — И он протягивает мне длинную, худую, психоватую руку. Я чувствую дрожание холодных костистых пальцев.

    Все, от чего я стремлюсь отмежеваться своими твидо выми пиджаками, как на витрине, выставлено на этом парне; джинсы, изорвавшиеся до того, как познали стирку, усеянные лохматыми заплатами, цветом грязи сравнявшимися с основой; засаленная овчина нараспашку, трикотажная блуза с выкатом до пупа — так, что кажется, что овчина надета на голое тело; на ребристой, с голодным всосанным подвздохом, груди, на волосатой веревке здоровенное распятие — наихристьяннейший, дескать, христианин; серые, немытые патлы, перехваченные по лбу кожаной тисненной лентой, обрамляют лицо, которое природа, по всей вероятности, задумала красивым мужским лицом, и надо было немало потрудиться, чтобы так его испоганить: залитые испитой бледностью, нервным изнеможением, черты уходят на второй план, только с особой пристальностью вглядевшись, увидишь их красивую лепку — нос чуть с горбинкой, с аккуратным разлетом хрящеватых ноздрей, немного раскосые. хорошо посаженные глаза, но подернутые какой-то прозрачной влагой, в которой то загорится искра, то разольется муть, тогда кажется, что он никого не видит. И ко всему - пробегающий по лицу тик. Я, собственно, сразу распознал это лицо — наркомана, психа, типичного ублюдка. Но все-таки я не мог решить, это «он» или не «он»?
    Если сейчас назовет ее Машей, значит тогда, в лодке, был «он». Хотя тот казался мне как-то мощнее. Впрочем, была ночь. Овчина и «этому» придает довольно внушительные очертания.
    — Боби Край, — сказал он и протянул мне руку,
    «Не слабо!» — оценил я и повторил:
    — Не слабо придумано!
    И Марина тотчас же подтверждает мою догадку:
    — Представляешь, Юрочка, я иду. И вдруг — Боря...
    — А?! Боря... Ну, то-то же...
    — Мужик! — говорит Боря. — Ты гуляй, у нас с этой женщиной свои разборки. Сечешь?
    Так. Значит, это с ним Марина собиралась снимать комнату. Похоже, что так. Отвратительное чувство брезгливости подымается во мне, но в Марининых глазах я вижу какую-то жалобную просьбу и подавляю в себе желание действительно развернуться и уйти.

    — Думаю, я не помешаю вам, поскольку я тоже, так сказать, лицо заинтересованное, — говорю подчеркнуто изысканным тоном, скорее всего абсолютно неуместным. Чувствую, что выгляжу по-дурацки, но что можно с этим поделать?
    — Мужик! — Боби не то хлопает меня по плечу, не то пихает. — Ты напрасно втух в эту грязь.
    Я понимаю, что под словом «грязь» он разумеет всего лишь «историю». Жаргон, на котором он говорит, — это его родной, единственно знакомый ему язык. Вообще, кажется, он может меня поколотить.
    — А не лучше ли нам, — сам не знаю, почему, продолжаю валять дурака, — не лучше ли нам, — говорю я Марине, — пригласить Боба к нам? Выпьем чайку и спокойно...
    — Чифирьку? — перебивает меня Боби с каким-то зловещим гоготком. И неожиданно оживившись, возвращает мне: «Не слабо придумано!»

    До дома мы идем так: они с Мариной идут впереди, причем его рука лежит на Маринином плече. Он непрерывно мнет, тискает ее плечо и, главное, что меня особенно бесит, выдирает из ее кроличьей курточки щепки белого пуха. «Какого черта щиплешь?», — думаю я, уныло плетясь сзади. Пушинки отлетают ко мне, Марина то и - дело вертит головой, пытаясь подбодрить меня взглядом, но тогда его рука сжимает ей шею. Все это озадачивает меня. Я переполнен дурными предчувствиями.

    — Честное слово, Юра, — говорит Марина уже на кухне. где я собственноручно бухаю в чайник полную пачку заварки. — Он просто подкараулил меня. Выследил и подкараулил. — Она говорит без всяких ужимок и, кажется, говорит правду. И еще кажется, что она чего-то ужасно боится.

    — Юрочка, я умоляю тебя, — подтверждает она мои предположения, — будь с ним осторожен. Как-нибудь уговори его, он же псих! Да-да, что ты так на меня смотришь? Ты знаешь его родители мечтали, что я выйду за него замуж. Они сами его психом считают и думали. что, если он женится, это как-то будет влиять на него.

    — Какого черта? — говорю я, но в это время Юлия Цезаревна, стоящая у плиты, то есть лицом к кухонной двери, с пронзительным визгом роняет из рук яйцо, которое собиралась разбить на сковородку. В дверях стоит наш гость с направленной на меня или Марину — я не разобрал — «пушкой» в вытянутой руке.

    — Ты что идиот? — кричу я, но он так быстро спрятал пистолет в карман тулупа, что я не успел разглядеть, настоящий или игрушечный. Он, между прочим, наотрез отказался снять с себя овчину, должно быть, чувствовал себя в ней увереннее, массивнее, страшнее. (Я представ ляю, каким тощим он оказался бы, скинув ее.) Но в этом своем виде он мог напугать бедную Юлию Цезаревну до смерти без всякого пистолета.

    Марина бросается помогать ей подтереть яйцо и, силясь нагнать на совок вязкую, переливающуюся лужицу. на полной артикуляции заверяет, что это была шутка, дескать, у «мальчика" такая забавная игрушка, а я иду за Боби в коридор. Но, когда он на удивление уверенно проходит в мою комнату, делаю финт и без стука шмыгаю в комнату Германа. Я сталкиваюсь с ним прямо за дверью. Видимо, он спал, но крик Юлии Цезаревны поднял его с постели. Я буквально бросаюсь ему на грудь и в полном изнеможении лепечу:
    - Какой кайф, Горка, у него «пушка». Он убьет меня!
    0т того ли, что он страдал, поссорившись со мной, но скорее, от неожиданности Герман крепко прижимает меня к себе. Я слышу, как вздрагивает его сердце, чувствую, как бродят его руки по моей спине, по волосам, как необычно ласков его голос:
    — Дурашка, какая «пушка»? Ну, что ты заладил: кайф да кайф! - И вдруг он с привычным раздражением отпихивает меня. — Надоел ты мне со своим кайфом!
    Но мне некогда.
    Пойдем, — говорю я ему. — я прошу тебя, ты сам увидишь.
    Мы подходим к дверям моей комнаты и на минуту замираем от удивления. До нас доносится очень обыкновенная беседа людей, озабоченных вполне житейскими мелочами:
    — А что отец? — спрашивает Марина.
    — Отец, — отвечает ей Боби, — говорит: женись, построю квартиру, сдашь на права, «тачку» куплю. Представляешь, своя «тачка» будет, «хата»...
    — Так что ж, тебе кроме меня жениться не на ком? — с самым подлым кокетством в голосе спрашивает Марина. Герман смотрит на меня с неподдельным интересом.
    — Я без тебя отсюда не уйду. Собирай шмотки.
    — Шмоток у меня здесь нет, — вполне к месту сообщает Марина. — Но я прошу тебя, дай мне подумать. Уйди сейчас и дай мне подумать.
    Тут я не выдерживаю и распахиваю дверь. По моему виду она могла бы догадаться, что я все слышал, но она ничуть не смущена.
    — Юрочка, — говорит она, вставая с дивана, — Боби просит меня выйти за него замуж. Но мне надо подумать, как ты считаешь? — спрашивает она совсем так, будто я ее папаша или старший брат. по меньшей мере.
    Я слышу за своей спиной злорадное хихиканье Герма на.
    — Что же тут думать? Выходи за него немедленно! — я стараюсь изобразить на своем лице улыбку, но чувствую, что получается что-то кошмарное.
    — Ты меня не правильно понял, Юрочка, — тихо и ласково говорит Марина, похоже, она и меня считает психом. — Я просто думаю, что сейчас Боби лучше уйти, а мне остаться.
    — А я думаю, лучше уйти вам обоим! — наконец-то кричу я.
    Но тут вступает Герка:
    —Пожалуй, Марина права: лучше всего уйти этому типу. По-моему он здесь лишний.
    — Ты?! — жуткий тик перекосил изумленное лицо Боби. Ему бы сейчас подошло сказать: «Это что еще за рыбья кость?» Но, видно, он не читал Зощенко и потому сказал, что мог: — Ху из зиз хуй? Хочешь, я размажу тебя по стенке?
    На что Герка очень твердо, очень по-мужски отвечает:
    — Потише, парень. И давай вали отсюда.

    Я в отчаянии. Ну, зачем я притащил его? И вот теперь он красуется перед Мариной своей нестерпимой храбростью, которая объясняется очень просто — во-первых, нас теперь все-таки двое, а во-вторых, я-то видел у этого чертового Края пушку, а Герка не видел и в существование ее не верит.

    — Боби, прошу тебя! — прямо как в театре заламывает руки Марина.

    — 0'кей. — окончательно переходит на английский Боби и вдруг делает какой-то дикий прыжок на середину комнаты и выбрасывает из кармана овчины руку с нацеленным на меня наганом. Теперь я ясно вижу: пистолет системы «наган». Я невольно смотрю на Герку и меня потрясает выражение его лица. С холодным, зловещим прищуром Герка, кажется, примеривается к тому, что будет, если этот идиот меня действительно сейчас шлепнет. Какая-то торжественная важность наползает на его маленькое личико, грудь выпятилась, а руки делают в эту минуту наикомичнейшие в своей ненужности дело: не дрожа и не суетясь, они до самого горла застегивают на все пуговицы курточку, превращая ее в некое подобие френча. Кажется, он ждет выстрела. Но тут Боби неожиданно разражается хохотом:

    — Обосрались, бляди?! — залился он. — Думали вас двое на одного? «Вооружен и очень опасен!» — Он прячет наган в овчину, на пути к дверям небрежно сдвигает в сторону Германа, но прежде чем выйти, патетически произносит:

    — Если ты, сука, — это он обращается к своей, якобы, будущей жене, — послезавтра, без четверти шесть не выйдешь со всем своим барахлом на бульвар, ровно в восемнадцать ноль-ноль я по водосточной трубе взберусь на этот пресловутый балкон и сквозь стекло прострелю башку этому пресловутому типу, воображающему себя писателем. А сейчас он может сколько угодно вешать тебе лапшу на уши, меня манит дорога.

    Надо сказать, в минуту, когда он покинул комнату, я ничего, кроме облегчения, не испытал, и уж точно, что не задался вопросом, откуда он знает, что у нас есть балкон. Но балкон действительно есть с двумя выходами на него — из моей комнаты и из комнаты Германа. Очень давно, когда мы еще были детьми, его подперли снизу уродливыми балками и не рекомендовали жильцам им пользоваться, так что насчет балкона Боби заметил довольно справедливо, он и в самом деле был в некотором роде «пресловутый». К тому же из-под его двери зимой нестерпимо дует, и поэтому я как-то однажды озаботил маму приобретением плотных до самого пола штор, так что, сидя в комнате, невозможно предположить за ними балконную дверь, а тем паче водосточную трубу, находящуюся, как выяснилось, в опасной от балкона близости. Это все надо было разглядеть с улицы, причем заранее зная расположение моих окон. Похоже, Боби всерьез выслеживал и подкарауливал Марину.

    Но все это я осознал гораздо позже, в момент, когда Боби загрохотал кирзой по коридору, в комнате раздалась оглушительная тишина. Прервал ее Герман, бросившийся с преувеличенной любезностью открывать перед нашим гостем входную дверь. Вернувшись, он застает меня и Марину все в том же оцепенении и начинает дико хохотать. Мы с Мариной тоже истерически хохочем, но каким- то третьим глазом я умудряюсь заметить, что при всем при том каждый из нас имеет, свой отличный от другого повод для смеха.

    — Ну, кайф, ну чудовище! — выкрикиваю я, вспоминая, как минуту назад едва не умер от страха.

    — Ушел! Ну, как же ты не понял, я же хотела, чтобы он ушел, Юрочка! — прижимая руки к груди, всхлипывает сквозь смех Марина.

    — Нет, он потрясно выразился: «Пресловутый тип, во ображающий себя писателем!» Ей-богу, потрясно! — на слаждался Герка.

    — Слушай, тебе не стыдно? — говорю я. — Ты, кажется, был бы рад, если бы этот идиот пристрелил меня.

    — Нет, сейчас он не собирался стрелять. Ну, а в четверг пристрелит — уж это точно, — и смотрит на Марину, как мне показалось, с надеждой. — Ты ведь не собираешься «пресловутому типу, воображающему себя писателем» предпочесть квартиру и машину? А зря. Он пристрелит Юрку.

    — Я не собираюсь, я уйду, я вообще уйду, я от них обоих уйду, — на полном серьезе готовится разрыдаться Марина.

    Я уж было обрадовался ее решению, как Герка вносит отрезвляющее замечание:
    — Прекрасно! Вот тогда он пристрелит Юрочку наверняка.
    — Глупости, — запальчиво говорит Марина, — он очень добрый! Вы его не знаете, он мухи не обидит! Он... он ведь, что ушел? Из-за вас думаете? Ему на дачу надо — у него там шесть собак живут, он всех бродячих собак кормит.
    — Ах, вот как?! У него и дача! — выуживает Герка, причиняя мне унизительную боль. — И чего ты здесь делаешь, не понимаю, ей-богу! Ну, псих немного, но ведь машина, дача, кооператив, — загибает он на руке пальцы. И в это время раздается длинный, настойчивый звонок в дверь. Я как-то сразу догадался, что это Боби.
    — Марина, — говорю я в самое сердце уязвленный, - может, ты, действительно, пойдешь с ним?
    — Юра, — плачущим голосом умоляет она меня, — ну, не открывай ты ему дверей. Ну, поверь ты мне, я, вообще-то, видеть его не могу. Я знаю, ты мне не веришь. Он просто выследил меня, я иду по бульвару и вдруг — он! Мне жалко его, мне и родителей его жалко, но ведь они чуть что в психушку его упрячут.
    — Так, — злорадно говорит Герман. — Он пришьет тебя, и ему даже ничего за это не будет.
    — Да никого он не пришьет: у него пистолет игрушечный, ему папа из-за бугра привез.
    Звонок звонит непрерывно. Если бы наши старики не были намертво глухие, они уже давно бы открыли дверь.
    — Что же ты раньше не сказала, что игрушечный? спрашиваем мы с Геркой в два голоса, как-то разом обидевшись.
    — Ну, может, не игрушечный, но скорее всего игрушечный, я знаю, ему один парень предлагал настоящий достать.
    — Так игрушечный или нет? — настойчиво, как следователь, спрашивает Герман. А у меня сразу отлегло от сердца. Но раздражает непрерывный звонок в дверь. Он забил уши, заполнил черепную коробку и сейчас разорвет ее.
    — Вот сволочь, — говорю я. — Нажал кнопку и стоит. А ты — собачек кормить!
    — Вот что: я сейчас выйду и очень громко, чтобы ему слышно было, вызову милицию, — предлагает Герман.
    — То есть ты не набирай, а только ори погромче, чтобы он слышал, — уточняю я, не сомневаясь больше в том, что достойного повода вызывать милицию нет.
    Герка ничего не отвечает, выходит в коридор, зачем-то все-таки вертит диск и орет истошным голосом:
    — Алло! Милиция! Хулиган под дверьми! Алло! Дежур ный, примите вызов! — он вдруг переходит на шепот, и я не знаю, что он там говорит, потому что трезвон на секунду оборвался, а потом начался опять, но с перерывами. Я думал, что он спичку вставил, а самого нет, но видно стоит, прислушивается.
    — Пожалуйста, скорее! — снова орет Герман. И очень серьезно объявляет, входя в комнату:
    — Сейчас приедут.
    — То есть как?! Ты что? Вызвал на самом деле?
    — А ты что подумал? Понарошку?! — неожиданно впадает он н бешенство. Который сейчас час, ты знаешь? Я что так и буду с вами чикаться? Тебя шлепнут — тебе один сплошной кайф будет, а мне вставать в шесть, понял?!

    Поразительный человек. Во-первых, шлепнуть все-таки собирались меня, а не его, во-вторых, я думаю, что пистолет, конечно же, игрушечный, а в-третьих, надо быть порядочной сволочью, чтобы вот так, не за понюшку табака, сдать человека ментам. Будут они разбираться на ходу настоящая «пушка» или нет, загребут в два счета. Папа с мамой, конечно, выручат, но уж тут точно в психушку упекут.

    — Герка, — говорю я, — давай, пойдем к дверям и скажем ему, пусть валит отсюда подобру-поздорову.
    И неожиданно Герка соглашается. Только подходит к окну и выглядывает на улицу.
    — Ага, — говорит, — давай. Только они уже едут.
    — Что же делать?
    — А то, что надо его впустить и через черный ход выпустить.
    Он решительно идет к дверям. Я за ним.
    — Герка, — говорю, — они же его в подворотне загребут, а у него «пушка».

    — Ладно, — отмахивается Гека, — ты, вообще, сиди тут и смотри, как бы тебя не загребли, «пресловутого тунеядца». Сиди в комнате и не суйся. — Понравилось ему это слово — «пресловутый". Но довод вполне резонный.

    Дальше все идет как по маслу. Я слышу, как он впускает нашего психа в квартиру, как выпускает через черный ход тоже слышу и как открывает милиции слышу. Беседу ет вполне мирно, но через минуту вызывает Юлию Цезаревну и подымается невообразимый крик. Юлия Цезаревна, конечно, все равно ничего не слышит, но понимает, что от нее требуется и подтверждает: «Да, да настоящий хулиган! Угрожал, угрожал!" Но зачем и почему он появился в нашей квартире, ответить не может, поскольку не понимает вопроса. Зато Герка бодро врет, что, вернувшись с работы, случайно не закрыл входную дверь. В это время на улице раздался свист. Я нижу из окна, как два мильтона сажают Боби о ПМЗ, и на лестнице раздается крик:
    — Сидоренко! Мы взяли тут хипаря, давай кончай и в отделение!
    Сидоренко, совершенно обалдевший от собственного крика, каким ему приходилось добиваться показаний от Юлии Цезаревны, спешит покинуть нашу квартиру, так толком ничего не поняв, и бедного Боби увозят на моих глазах. Я не выдержал и даже вышел на балкон.
    — Ничего, — говорит Герка за моей спиной, — Крайнов
    — фамилия милиции очень даже известная. Оружия при нем нет. Должно быть, его сейчас и отпустят. Так что не беспокойся: он прикончит тебя в четверг, как и обещал,
    — неплохо острит Герман. Мой лучший друг. Мой ученик.
    — А куда он дел «пушку»?
    — Спрятал где-нибудь. Во всяком случае, я посоветовал ему спрятать, если уж жалко выбросить. «Пушечка» у него была настоящая, вряд ли выбросил. Впрочем, я валюсь с ног. Тебя, конечно, не волнует, что сейчас уже второй час ночи, — не может он удержать себя от попрека. — Приятных сновидений! — желает нам с Мариной и уходит. Вид у него сногсшибательный, вид человека, сделавшего все, что было в его силах.

    ...Итак, Марина: если я сейчас наконец-то устрою тебе скандал, если скажу тебе, что мне невыносимо ложиться в постель с любовницей этого желтозубого кретина, невыносима мысль о том, что ты могла спать с сыном главного мильтона, если устрою тебе истерику и заставлю тебя кататься в истерике, разумеется, не сейчас, поскольку — ночь, и сейчас идти некуда, но наутро ты уйдешь и не вернешься. Я сам могу напомнить тебе с синем беретике, единственной твоей вещи, которую уходя, ты все-таки оставляла в моем доме. Боби Край при всем своем хипповом образе жизни, не смог представить себе, как ненадежно и зыбко твое существование в этих стенах, он все говорил: «Собирай шмотки» Так вот, забирай свой беретик и уходи. А то, чего доброго, твой псих и в самом деле прикончит меня. Давай выясним отношения и, ты уж прости меня, но я позволю себе не поверить ни одному твоему слову! И тем самым, наверняка спасу себе жизнь. Если, конечно, ты посту пишь благоразумно и не дашь ему повод искать тебя у меня. Но почему же ты должна скрываться от него теперь если прежде тебе ничто не мешало — ни его грязные волосы, ни эти желтые зубы, ни психоватое передерги вание — ничто не мешало тебе быть его любовницей? Более того, Марина, разве он не обещал тебе стать пай- мальчиком? Разве он не обещал повести тебя в ЗАГС? Разве так уж плохо на первых порах поселиться в пяти комнатной родительской квартире? По утрам съедать завтрак, приготовленный для вас домработницей, а потом папин шофер на черной «Волге» будет подвозить тебя к театру? Конечно, этому психу никто не даст водительских прав, но ты сама можешь научиться водить обещанные "Жигули», хотя, впрочем, права ему тоже устроят. Иди, Марина, а я останусь и до четверга буду спать спокойно и весь четверг спокойно просплю, а что будет со мной потом, не знаю. Не знаю, потому что не знаю, сумою ли я жить без тебя. Может быть, я повешусь... То есть, конечно, я не повешусь — стоит ли " бояться пули человеку, который собирается повеситься? Нет, я не повешусь, я умру медленной смертью, я умру от тоски по тебе, как умирают от голода. Потому что по утрам я не буду знать, зачем мне вставать с постели, я буду лежать, уткнувшись лицом в стенку, и никто — на мама, ни Володя, ни Герка не заставят меня проглотить ни куска пищи, ни глотка воды, постепенно я даже в уборную перестану вставать. У меня начнут выпадать зубы. Волосы сначала поседеют, а потом станут падать клочьями. Я потеряю зрение и уже никого не буду узнавать, так что, когда кто-нибудь из ближних наконец сообразит и притащит тебя к моему смертному одру, будет уже поздно!

    Я так размечтался, что не заметил, как Марина расстелила диван, переоделась в мою рубашку, уселась, поджав под себя ноги. Очнулся только, когда она сказала:
    — Юра, перестань бредить. Если ты хочешь меня о чем- нибудь спросить — спроси.
    И совершенно неожиданно для себя я спросил:
    — Марина, ну скажи мне, наконец, тогда в лодке была ты? Ты и «он»?

    Я, собственно, совсем забыл и о лодке, и о том, что первым при встрече с Боби было желание узнать правду про лодку, но сейчас, откуда ни возьмись, всплыло удивление. Я вспомнил, что за весь этот мучительный вечер он ни разу не назвал ее по имени. Я так и не услышал ожидаемого «Маша», хотя и это не могло быть абсолютным подтверждением моих предположений.

    И тут я увидел широко раскрывшиеся мне навстречу глаза и услышал неподдельный голос, которым сегодня. наверное, из-за всех этих передряг весь день говорила Марина:
    — При чем тут лодка, Юра? Ну, ты придумал. Но я-то при чем тут? Ни я, ни «он»!
    — Так это была не ты? — наконец-то я чувствую себя совсем, окончательно обманутым, диким козлом, хохоча и блея, подпрыгиваю к столу и, выкрикиваю: «Фигляр! Пресловутый фигляр! Все выдумал! Все наврал!" Хватаю уложенные стопкой страницы, мну, комкаю, рву, весь сегодняшний день, вымещая на них, все свое презрение к себе, к своей жалкой жизни. Но столь же ретиво, с той же овечьей прытью вскакивает Марина, грудью бросается на стол, всем телом, руками, животом защищая от меня груду разбросанных страниц, и сдавленным в горле, еле слышным криком молит:
    —Не надо! Не смей! Но пусть не я, но это же замечатель- но! Я по улицам шаталась, только бы ты писал! Я так верю в тебя, я так люблю тебя!
    Она стоит в этой своей невообразимой позе, переломившись в пояснице, животом на столе, закругленные полы моей рубашки свесившись впереди, сзади совсем открыли ее голенастые ноги подростка, в глазах у меня мутится от чудовищного, всевластного желания, но то, что я слышу, еще восхитительнее этих открывшихся мне на встречу полудетских ягодиц — слова, из которых я не смею не верить каждому — но стоит не поверить одному, и тогда все они покажутся ложью! Как мне нужны эти слова, как мне нужна эта вера!

    А потом мы оказались уже в постели, оба опрокинутые навзничь только что совершенной любовью, но Маринины длинные, чуткие, как две струны, ноги закинуты поперек моих чресел. Рукой помогая моему истекшему желанием члену войти в тесное и нежное объятие, Марина начинает с невинной, нежной ласки, постепенно раз за разом наполняя ее все большей страстью. Я осязаю ее там, внутри, и вместе с ее желанием нарастает мое, но я удерживаю себя, я знаю этот ее. Чудный, смешной, как детский грешок, трогательный секрет — вот сейчас, еще немного, и ее настигнет последняя, со стоном, с полным изнеможением сладкая судорога. И тогда она откинет одну ногу и даст мне полную волю, и я получу свое... Как обидно, как непостижимо краток, в сущности, этот последний миг любви! А ведь именно его ради сколько всего нагорожено в мире! Сколько совершено безумств, сколько потрачено слов, чтобы пропеть хвалу этому, в сущнос ти, секундному содроганию, пронзительному, столь же болезненному, сколь сладостному.

    Я не люблю Генри Миллера, не потому, что он писал о любви словами, могущими оскорбить чей-то слух. Я знаю, что он был потрясающий ебарь, настоящий половой гигант. Но сам по себе половой акт не стоит даже тех недалеко лежащих слов, которые ползли ему под руку. Я не люблю его за то, что он открыл шлюз, и в литературу хлынул грязный, воняющий перегнившей спермой поток словесных извержений, похожих друг на друга, как если бы они предназначались для описания ковыряния носа: все равно у человека нос только один, дырки в нем две и третьей не придумаешь, и никто не ковыряет в них пальцем ноги. И никто еще не разгадал и не объяснил мне, каким образом так случается, что этот краткий, неизбежно краткий миг содрогания приносит блаженное успокоение, погружает тебя в состояние райской гармонии, через всю толщу вселенского одиночества единит твою душу с другой душой.

    Уставшая, замученная этим безумным днем Марина спит, уткнувшись в мое плечо, я вслушиваюсь в ее редкое дыхание и пытаюсь подладиться. Мне кажется, я могу потревожить ее своим нетренированным, слишком частым дыханием, я делаю паузы, считаю до десяти, но задохнувшись, прерывисто набираю в легкие воздух с хрипом и всхлипом, и беспокойство вновь охватывает меня, острой болью вползает в сердце недоумение: почему, ну скажите на милость, почему я, едва только начав учиться правильно, с большими перерывами дышать, должен буду умереть, самым дурацким образом умереть от пули бесноватого идиота?

    В четверг, ровно в восемнадцать ноль-ноль, он по дойдет к тайнику на лестнице, нет он подойдет раньше, все, вообще, произойдет раньше на каких-то десять- пятнадцать минут. Я не сплю и вовсе не сон вижу, но вижу отчетливо, как без пятнадцати шесть, в четверг, застегнутый на все пуговицы своего дурацкого френчи ка Герман подойдет к тайнику на лестнице, ведь это он сам показал Боби, где спрятать наган, он даже дал ему кусок рваного пододеяльника завернуть наган, прежде чем засунуть его в тайник, а теперь подойдет и руками, предусмотрительно одетыми в перчатки, достанет, быстро вернется в комнату и, выйдя на балкон, будет ждать. Он будет терпеливо ждать того момента, когда из-за угла Якубовича и Красной появится долговязая фигура в разверстой овчине — все! Теперь все надо делать быстро и расчетливо. Один шаг, и Герман у моей балконной двери. В прорезь между двумя панелями шторы он видит меня и целится; я сижу за столом, он не может целиться мне в сердце, только в голову. Пуля прошибает мою башку, страшный вопль Марины — последнее, что в нее врывается, больше я никогда ничего не услышу и не увижу, но сейчас, покуда редкое, ровное дыхание Марины еще тревожит меня тем, что никак не удается под него подладиться, я отчетливо вижу, как распахивается дверь и Герман врывается в комнату. Лицо его бледно, взгляд ненормален — но что ж тут удивительного! — он видит, как от поникшей на стог головы по белым листам бумаги ползет кровавый ручей, как обвисло на стуле мое тело.

    — Скорей! — кричит он Марине. — «Скорую»! Милицию!
    — Бросается к балкону, распахивает дверь. Что может быть естественнее желания поймать преступника? Марина, конечно же, никуда звонить не может, и вот он уже орет в телефонную трубку:

    — Убит! Выстрелом из пистолета! — звонит не в «Скорую», а в милицию. «Скорую" вызовет сам дежурный, да она уже и не нужна, нужен судебный эксперт. И кто же заметил, сколько прошло времени между тем моментом, когда он выскакивает на балкон, — никого там, конечно, не поймав, — и тем, когда он уже стоит у телефона. Марина уж точно не заметит, что выскочив в мою дверь, он появится у телефона с другой стороны, успев пробежать через свою комнату и кухню на черный ход. Ему не повезет, если в кухне Юлия Цезаревна, но скорее всего, повезет — и вот уже наган на месте. Стоп! Как же, по его мнению, Боби может оказаться на балконе? Боби сам сказал: влезу! Влезть, конечно можно, но совершенно не нужно. За минуту до того, как выстрелить в меня, Герман будет громко и ясно говорить по телефону — все равно с кем. Стоя у телефона, он не может видеть, как через дверь черного хода, которую мы часто не закрываем, когда выносим мусорные ведра, в его комнату прошел злоумышленник, точно так же и вышел, покуда Герман вызывал милицию. Все выглядит очень естественно. Единственное, о чем он не должен забыть впопыхах, — это в тот миг, когда вбежит на крик Марины в комнату, снять перчатки, а когда побежит класть наган на место, в тайник, снова их одеть, хотя это необязательно: сразу после выстрела он завернет наган в тряпку. Важнее его развернуть, когда положит в тайник — на нем должны быть свежие отпечатки дрожащих рук Боби Края. А с Юлией Цезаревной он поступит очень просто — она, конечно, не слышала ни выстрела, ни крика, но он впихнет ее в мою комнату и, увидев труп, она забудет о том, что было и чего не было.

    Сволочь Боби, милицейский ублюдочный отпрыск, с этой его въевшейся в гены страстью к детективу: «Вооружен и очень опасен», «Место встречи изменить нельзя». Он только играет в хипаря, а на самом деле он самая обыкновенная, пунктуальная сволочь. И мне его совершенно не жаль.

    Справками из диспансера его начнут отмазывать раньше, чем кто-нибудь сообразит, что он здесь абсолютно не при чем. Но если бы он не появился со своей «пушкой», со своими угрозами, Герман мог сколько угодно ненавидеть меня, но убить? Убить, без всякой надежды выйти сухим из воды? Нет, на это он был бы не способен. Впрочем, я сам себе подписал приговор, и вряд ли моя оправдательная речь понадобится на суде над Германом, его не будет скорее всего, но должен же я быть честен с самим собой. Герман убьет меня не потому, что ненавидит, это ерунда, он, вообще, не меня убьет, а свою любовь ко мне. Я сам из года в год бездумно и вкрадчиво внушал ее, внедрял ему в душу, лелеял эту любовь. Еще в детском саду, когда он не умел дружить ни с кем, кроме меня, а мне только и нужно было, чтобы взрослые восхищались тем, какой я хороший мальчик; и потом, когда мне нужны были его подсказки, его шпаргалки; и потом, когда мне нужно было хоть что-то или кого-то отвоевать у ненавистного противостоящего мне мира. Я не мог не чувствовать свою малость перед властью этого мира, я даже не сумел научить Германа читать хорошие книги. Разла женное, скрипучее, дребезжащее, но все еще мощное заводское чрево пестовало его, куда надежнее, чем все, что мог ему предложить я. И я отступился. С единственной надеждой на эту ползучую стерву — любовь. Она прокралась в его душу, несмотря на то, что та была, казалось бы. надежно заперта стальным проклятием несвободы.

    И вот теперь пожалуйста! Изо всех сил стараясь не потерять голову от ужаса и горя, он оказывается главным распорядителем моих похорон. Мама совершенно невменяема, Володя тоже, отец ведет себя так, будто он малое дитя, и появляется, собственно, уже только на кладбище, а про Марину, вообще, страшно подумать. Мама во всем винит ее и кричит, что не хочет ее видеть.

    Вот тут Герке открывается большое поле деятельности. Кто, как не он, может всех примирить и все уладить. Согреть и утешить мою Марину. И возможно в память обо мне попросит подарить ему мои пленки — ну, хотя бы не все, хотя бы вот эту, мой дневник, дневник его любимого друга. Нет, я скажу Марине, чтобы она не подпускала его к моим пленкам. Вообще, не оставляла бы его в комнате одного. Я, вообще, могу заранее все рассказать ей, она, конечно, не поверит, она рассмеется. Зачем это делать? В самом деле, зачем это делать, если даже с Мариной я не могу научиться правильно дышать?

    ...В восемнадцать ноль-ноль в четверг в отделении милиции зазвонил телефон, и взволнованный мужской голос прокричал дежурному, что по улице Красной в доме номер двадцать семь дробь девять, в квартире восемьдесят девять совершено убийство.

    Осматривая место происшествия, следователь занес в протокол: «Голова убитого с огнестрельным ранением черепа лежит на столе; рядом с головой находится диктофон, залитый кровью. Кассета отсутствует».

    1995 Нью-Йорк   Наверх.

    БЕРЕГ



    Собаки сбились у дверей хаты и тонко, на одной ноте скулили. Монотонный этот звук не сливался с привычным воем ветра, плыл поверх его, терзал душу. Хотелось самому завыть. Но пересохшее нутро, не воя, даже просто слез не могло из себя выдавить. Несколько раз порывался встать, выйти из хаты, но снова опускался на табурет, окаменело глядя на неузнаваемо изуродованное смертью лицо Нади. А надо бы выйти, пройти долину, туда, где светятся еще огни кошары, растолкать пьяных чабанов... или нет, лучше до Вальки дойти, стучать в окно, пока не проснется, в дверь колотить, кричать: «Вставай, Надя умерла!»

    Вдруг перестал выть ветер и тут же на какой-то нестерпимой ноте оборвался скулеж. Внезапно наступившую тишину взрезал надсаженный крик Савельевны: «Балахай! Жучок! Домой, блядины! Хде вас, мать вашу, носит?!»... Леня поймал себя на том, что это матерное, из вечера в вечер повторяющееся, впервые не вызвало в нем привычного приступа ненависти, наоборот, отозвалось мольбой: «Зайди ж ты ко мне, гадина, я ж сосед твой...» - но только сухо бесслезно сморгнул стыд перед Надей. Еще вчера на пути к колодцу остановился, и с губ сами собой сорвались слова:
    «Савельевна, Надя помирает!..»
    - И не хуторь мне! - раскинула от скрюченной спины в обе стороны грабли рук и выплеснула ему в лицо. - Нехай дохнет! Мне шо?! Давно пора!
    - Будь ты проклята! - только и сказал он. Но собаки уже учуяли смерть: он только позднее понял, что впервые Балахай, Жучок и Белка встретили его без обычного злобного рыка, на который сворка мелких, со всей степи Надей приваженных к дому собачат неизменно отвечала таким остервенелым визгом, что воздух в долине накалялся и трещал разрядами ненависти.

    Псы Савельевны - Жучок и Балахай - здоровые. крутогрудые, злобные, да матка их - Белка, хоть и старая сука, от сынов не отстанет - десятилетиями копимую в хозяйской душе ненависть к соседям выносят в воздух долины в своем оглушительном лае. Разномастные мелкие шавки Мунька, Нюська, Люська, Димка, Нелька - Надя давала им имена своих намечтанных, но не рожденных детей - сбившись в дружную сворку, отвечают псам визгливой, но бесстрашной угрозой. А вот ведь почуяли смерть - встретились и разминулись, звука не проронив...

    Вдруг послышался шум мотора, скрип тормозов, Леня тотчас же понял, сейчас в хату войдут люди, сейчас он скажет: «Вот, Надя умерла!» - губы его затряслись и в тот момент, когда распахнулась дверь, сухое рвущее грудь рыдание согнуло его пополам и скинуло со стула наземь.

    Рыбнадзор Леня - тезка и лютый недруг - и рыбнадзор Коля, то есть инспектора - оба голубоглазые, куражливые красавцы - бросились его подымать, вмиг увидели на кровати труп, не растерялись: Коля побежал к машине, вернулся с флягой и, сколько ни рассчитывали они выпить ее содержимое сами, без третьего, — по такому случаю - ничего не оставалось, как налить стакан дяде Лене.

    - Нет, ты давай! - уговаривали, пытаясь влить живительную влагу в его сведенный, обморочный рот. - Она тебе сейчас самое то! До дна пей! Коль, ты слетай до Валики, она баба опытная, все обделает, - скомандовал старший инспектор Леня своему подчиненному, но, поймав его нацеленный на флягу взгляд, спохватился: это надо ж будет и Вальке налить. - Подожди, помянем, давай, и ходом!

    Чубатого голубоглазого брюнета Леню по непризнающей границ пьянке списали когда-то с торгового флота и бросили на трудный, ответственный участок: от Арабатской стрелки до самого Мысового берег трепетал и корчился под его бдительным надзором. И помощника он нашел себе в масть, правда, много ему проигрывающего выходкой, не такого подбористого, что не удивительно: в должности завмага Коля оброс жирком, проворовался в пух и прах, и надо было ему срочно соскочить - все равно куда — вот тут ему Леня и подвернулся. Рыбное дело оказалось не хуже колбасного, к тому же обладало пряным привкусом власти. Он только ухмылялся, когда, подвыпив в компании солидных людей, Леня простодушно куражился:
    - Нам Кот сказал: ребята, даже если ни одного осетра в Азове не останется, вас Советская власть будет еще сто лет кормить.
    И все пили за здоровье мудрого начальника феодосийского Рыбнадзора, по иронии судьбы носившего фамилию Кот.

    ...Коля быстро привез Вальку. Когда-то эта свалянная из рыхлого, непропеченного теста баба доплелась до берега со своим мужем - прыгающим на костылях инвалидом. Бездомные, ничего не имущие, они за объедки, за миску разбавленного водой молока, да за спанье под перевернутой байдой батрачили на Савельевну. Тогда еще жив был Харлампыч и Валькин одноногий муж помогал ему плести браконьерские сети, потом стал в море с ним ходить, а Валька таскала по степи быков, делала всякую работу по хозяйству и так бы и тянулась их жизнь, если бы Валька не забеременела.

    Испугавшись еще не народившегося дитяти, Савельевна сама сговорила людей, продававших дом на другом краю долины, возле кошары, поверить бродягам под расписку в долг, а Вальку - пристроиться работать на кошаре. Там на копне сена ее вскоре завалили чабаны, не обращая внимания на ее вопли, но, отряхнувшись, онапригрозила им судом и угрозу свою выполнила. Однако суд учинил выездную сессию на потеху всей округе. Люди показывали на Вальку и ее мужа, что они пьющие и дерущиеся, чабаны нагло утверждали, что это не они, а она завалила их всех подряд - колхоз выгораживал своих, суд этот обернулся для Вальки одним позором: ей и ее мужу присудили штраф за оговор и пьяные драки. И работы она лишилась. Председатель колхоза ей так и сказал:
    «Куда же я тебя пошлю такую целку - у нас везде мужики и все охочи?»
    Но тут как раз один предприимчивый человек из Феодосии, решивший разводить нутрий, присмотрел их дом. Дом на отшибе, среди полного запустения, но вблизи кошары - чабаны за бутылку водки мешок дерти отсыпят и сена сколько хочешь, и он поставил позади дома клети и стал платить супругам за аренду и уход за крысами. Он даже за свой счет подтянул к их дому от кошары электричество. Но от хорошей жизни инвалид стал пить пуще прежнего и Вальку лупить своими костылями за причиненный ему позор еще больней и, сколько ни старалась она, пьянствуя с ним заодно, ополовинить его долю - не помогло: однажды, опившись до одури, муж ее помер. Так что по такому делу, как похороны, она и в самом деле имела свежий опыт.

    Еще с кошары сделала звонок в поселковую больницу, чтобы прислали за Надей транспорт, обмыла и убрала Надю, как надо. Леня попросил рыбнадзор дать с почтамта по указанным адресам телеграммы и уже на следующий день хата была полна приезжего народу. Барашка зарезали, петухов несколько - женщины готовили поминальный обед, мужчины мотались на своих машинах через степь, хлопотали о погребении. Ото всего освобожденный Леня сидел подле опустевшей теперь кроиати, но на душе у него не было как прежде сухо, он все плакал и плакал. Ему подносили, он выпивал и плакал, и ему хотелось, чтобы эти люди никогда не уезжали и вся эта похоронная суета никогда не кончалась. Только с обидой отметил про себя, что не приехала одна Петровна, но понадеялся, что, когда все разъедутся, тогда она и заявится. Наплетет что-нибудь про плохое здоровье, но он все равно выскажет ей обиду: как это можно было не приехать, не похоронить сосед ку?

    В мокром снегу развезло долину, то и дело чья- нибудь машина застревала в размягшем, склизком солончаке и тогда всем скопом бросались ее вытаскивать. И бабы тоже - особенно духарилась громкоголосая, крепко сбитая жена отставного полковника, владельца «Нивы». Бывшая физкультурница, она и теперь обтягивала свое раздобревшее тело шерстяным спортивным костюмом и ежеминутно давала зычные команды, кому что делать и как жить дальше. Она первая и хватилась, что тысяча рублей в банковской упаковке, которую Леня достал из тайника еще по Надиной просьбе: «Достань, Леня, деньги, хоронить меня будешь» — достал, но в смерть Надину до конца не верил и деньги валялись там и сям и полковничиха несколько раз командовала: «Леня, прибери деньги, завалятся, на нас подумаешь» - так вот она первая и хватилась, что деньси исчезли. После разных трат скомандовала: «Давай, Леня, деньги, рассчитываться надо!» - а деньги исчезли. Всю избу перевернули, но не нашли. Леня вспомнил наставления Петровны: «Украсть - это, конечно, грех. Но в соблазн вводить, бросать где попало, деньги, золото - это еще больший грех. В соблазн человек по дьявольскому наущению вводит. А дьявол - он же с Богом борется! Разве можно перед ним устоять?!» И попросил больше не искать. Достал из другого тайника другие деньги. Подумал на Вальку, но сказать не посмел. Особенно из-за того, что был благодарен ей за первую помощь.

    Однако, когда после поминального обеда, полковничиха завела разговор о том, что жить здесь на берегу одному Лене никак не возможно и в приказном порядке рекомендовала ему жениться на Вальке, как близ живущей вдове. Леня скривился и с недоброй иронией сказал: «Куда там, она ж теперь невеста с приданным, найдет себе помоложе...» Но Валька слова полковничихи приняла к сведению. Когда все разъехались, через день-другой она пришла к нему, принесла бутылку водки и завела разговор:
    — Вот померла Надя: она отмучилась и ты отмучился. Мы и то тебя все жалели, сколько ж лет ни до чего не касалась, все с тебя жилы тянула?!
    С ее круглого, сырого лица с маленькими сонно- похотливыми глазками, с носом и ртом, задавленными щеками, он перевел взгляд на большое, в деревянной раме Надино фото над кроватью - когда-то еще молодую, статную он взял ее с собой в Феодосию, там удачно сбыли они и рыбу и икру, отобедали в ресторане, а потом пошли в фотоателье и старик-еврей сделал с каждого из них настоящие портреты. Они отдали квитанции знакомому браконьеру и тот потом привез фотографии, а рамы Леня заказал в селе плотнику.

    С портрета Надя смотрела на него строго - не насмешливо, жгучими своими большими глазами, и все в ее лице было вымеряно, четко обрисовано суровой, но щедрой природой ее родных мест - Надя была по рождению чеченкой, она говорила даже, что княжеского рода, и он ей верил, до того необыкновенной красоты и утонченности были ее руки. При том, что столько лет на сплаве работала. «Как же ты не похожа на Надю, - думал Леня. - И как же мало ума за твоим незначительным лбом, если говоришь, что мне ходить за Надей в тягость было. Это для тебя она от болезни седой, кривой старухой сделалась, а для меня, как была Надюшей, спасительницей моей - так и осталась. И как же ты могла до такого додуматься, что похоронив ее, я жизни возрадуюсь?!» Впрочем, он знал: у Вальки и на этот домысел ума недостанет, это она повторяет слова Савельевны. Та и прежде на все лады издевалась над Надей: «Больная она! Жрать здоровая, работать она больная! Ишь масло с мужика давит! Да еще на себя его тянет - это она здоровая! Не. я не видала, а люди хуторят, люди врать не будут!»

    Сидя боком к столу, Валька подперла сложенными руками грудь, выкатила под самое горло огромные рыхлые шары, ноги расставила так, что из-под недоходящей до колен юбки он видел, как глубоко в мясо врезались резинки длинных розовых штанов, вспомнил, что после поминок все платьишки да халатики Надины роздал бабам, а вот бельишка шелкового, с кружавчиками пожалел - а сейчас бы отдал этой дуре, только за то, что пришла, сидит тут с ним... «Так ведь на нее не налезет... И сроду она такого не носила. А вот, поди ж ты, как все рассчитала».
    - Я не настаиваю, чтоб по закону, можно и так: поживем вместе, потом видно будет...
    - Что видно? - не удержался Леня. - Где у меня деньги лежат?
    Но она не услышала, продолжала тянуть свое:
    - Чего ж нам хорошего по одному? У меня парень растет, я же баба, мне и лодку одной не столкнуть. Ну не нравлюсь я тебе - так ты ведь сам-то старый уже, чего в тебе-то хорошего?

    - Это точно: старик я уже. А ты еще ничего баба, ладная, - пожалел ее Леня. - Что ж я с тобой, с такой пухлой, делать буду? Найдешь еще себе кого-нибудь, а я вот поставлю Наде памятник и сам помирать лягу.

    Но поставить Наде памятник и лечь помирать можно было еще не скоро. Пока следовало жить. Вставать серыми, мглистыми утрами, молча поить скотину, - молча заправлять керосином лампы - он теперь почему-то боялся спать без света, всю ночь палил лампу, молча разжечь плиту - или не разжигать? Одеть телогрейку и так сидеть в нетопленой хате? Молча вытянуть из бассейна ведро питьевой воды - теперь и умыться ею не жалко, к чему ходить на берег к колодцу, когда теперь не для кого ему беречь пресную воду?

    Но умываться не хотелось. И бриться не хотелось. «И как это Надя сказала, как это она знать могла? - вспоминал он ее последние слова: «Леня, я не умереть боюсь, я боюсь, что ты в хате один останешься», - отчетливо так произнесла и все! Больше уж ни одного слова не вымолвила.

    Оказалось, что для себя не хочется варить и печь лепешки не хочется, а хлеба на берег теперь не привозили: едва Надю похоронили, как какой-то там райсовет отменил приезд на берег автолавки. Раньше в две недели раз автолавка приезжала, становилась на гору - уж такое это было событие, хоть и купить в ней можно было только хлеб, соль да водку. Но оказывается, покуда жило на берегу трое, — это был населенный пункт, а умерла Надя - стал пункт ненаселенный и автолавку отменили. А Леня и сам с такой мыслью соглашался.

    Без Нади каждое привычное действие оказалось бессмысленным. Он стал часто задумываться и не мог понять, для какого же труда он был рожден и предназначен. У него давным-давно было отнято право на выбор, и все, что он делал, он делал не по своей воле: только одно право предоставлялось ему - выжить, если сумеет. И он выживал. И сначала Надя помогала ему выжить, потом он Наде. А вот теперь он свободен - зачем ему теперь этот труд выживания? И можно бросить все и уйти - зачем теперь ему этот берег? Ушли же когда-то отсюда люди, бросили это гиблое место, а ведь не просто две-три хаты было здесь - целый поселок рыболовецкий, и школа была, и амбулатория, и клуб стоял как раз за домом Петровны на самом выступе скалы.

    Грохот невообразимый раздался по всей долине, когда море однажды накинулось и словно стальными челюстями отгрызло уступ и вмиг перемололо обрушившееся строение. Но люди покинули берег еще до этого светопреставления.

    Как-то раз один пришлый человек показал Лене английскую военную карту тысяча девятьсот четырнадцатого года. Так вот, на ней отчетливо была обозначена на берегу Азовского моря бухта Ялточка. А больше ни на какой другой, обыкновенной карте ни места этого, ни названия он не видел. Потому, наверное, что, если для чего и была бухта хороша - так это именно для высадки десанта: единственно пологий берег на всем протяжении Азовского моря со стороны Крыма - от Арабатской стрелки до самого Мысового.

    Если встать лицом к морю, то по правую руку над бухтой вздымается гора, по левую - скалистое ровное плато, мерно переходящее в степь. Сам берег не песком усыпан, а измельченным в песок ракушником и от долины отделен пересохшей в ручей речкой Ялточкой - она-то и дала название бухте, о котором теперь мало кто помнит, так же как мало кто помнит реку эту полноводной и рыбной.

    На глазах у Лени превратившись в затхлый, болотистый ручей, река огибает долину слева, потом вовсе теряется в степи, но при каждом дожде внезапно взбухает, от края до края наполняет долину водой, отрезая берег от всего прочего мира. И хотя вода в долине стоит не долго - только проглянет солнце, посверкает, посеребрится влага на дне блюдца и, словно кто-то напьется из него, - все: нету воды!

    Но еще два-три дня ни пройти, ни проехать через долину ни человек, ни лошадь, никакая машина не сможет. Размякший, склизкий солончак неподъемной тяжестью налипает на подошву, на колесо, здоровенный битюг не вытянет ногу, завязшую в липучей глине. Вот потому-то опытный водитель автолавки никогда в долину не съезжал - только на горе ставил машину. Потому-то и не протянули в бухту электричество - дешевле оказалось весь рыболовецкий колхоз перевести в Заводское. К тому же море все обгладывало да подлизывало берег, само при этом мельчая и скудея.

    Но для браконьерского промысла, тайного, ночного, щедрот его еще хватало. И осталось на берегу только две семьи: Леня с Надюшкой и Харлампыч с Савельевной, да дочечкой Людочкой, красавицей на выданьи. Скоро загляделся проезжий офицер па то, как выйдя в степь, она чешет черные, аж в синь, волосы, а потом, откинув со лба, слегка изогнув стан, заплетает их в косу толщиной с ладонь. Просватал ее и увез в Керчь.

    Однажды, по совету Людочки, Харлампыч поехал в Керчь показаться врачам, да там и помер, успев перед смертью сказать дочке: «Матке накажи, никогда с берегу не трогаться...»

    Но еще до его смерти появилась на берегу феодосийская дачница Анна Петровна. Разыскала в Заводском хозяев оставшегося на уступе деревянного дома - сложенные из песчанника хаты и другие служебные помещения люди разобрали на камни и унесли с собой для стройки на новом месте - а этот деревянный дом после того, как обрушился клуб, остался стоять на уступе с красивым видом на море. Обожательница всего прекрасного и ужасного Петровна, не долго думая, за пустяшную цену купила дом, и не ошиблась: здесь на берегу и того и другого было не занимать.

    ...День и ночь кружатся-варятся над долиной ветры. И каждый со своей причудой: вырвется «Южный», унесется за море, а вернется, неся на берег морскую прохладу. «Северный», наоборот, притянет с суши зной, духо- ту. Налетит «Туча» - взбаламутит море, вздыбит волну, а вот «Низовка» — та подкрадется незаметно, ни один листик на дереве не шелохнется, ни один волос на голове, но побежит от берега по воде мелкая рябь, и горе рыбаку, не успевшему вовремя вернуться с промысла: сколько б ни сидело в лодке гребцов, против низовки не выгребут, унесет лодку в море и поминай как звали. Разве что с вертолета найдут. А еще есть и «Восток» и «Запад» - и все они воют над долиной, но к вою их неумолчному можно привыкнуть, он, порой, укачает тебя, усыпит, как ребенка в люльке.

    Труднее привыкнуть к тому, что воздух на берегу в любую погоду все триста шестьдесят пять дней в году накален соседской ненавистью. То скрытая, молчаливая ненависть эта находила выход только в оголтелом лае собак, то откровенно проступала в поступках, словах, бесконечных доносах, которые строчила на соседей грамотная дочечка.

    Правда, первый же Людкин донос обернулся не против них, а как раз наоборот - от того они потом всегда знали, когда и что она пишет. По первому доносу разом приехала Ияашина и, на радость Савельевне, соседей ее забрали. Еще в машине, обменявшись парой слов, недомолвками, Леня договорился с Надей рассказывать все как было — они давно уже обдумывали, как по нынешним временам прошлое свое переписать набело, слушали приемник, читали привозимые людьми на берег газеты и знали, что наступили новые времена. И получалось, что теперь как раз случай выпал. И Леня рассказал свеженькому, только что принявшему должность следователю о том, как после смерти отца, железнодорожного инженера, работавшего на КВЖД по найму, мать его Фрося поддалась на уговоры советских эмиссаров и поехала из Харбина на родину мужа в Феодосию. И звали его, Леню, в те времена вовсе не Леня, а Алексей, по отчеству Сергеевич, и исполнилось ему ровно восемнадцать лет в тот день, когда Фросю и его забрали как английско-японских шпионов. Как раз в день рождения Алексей первый раз в жизни всю ночь гулял с девушкой. Переодеться не дали, вещей теплых взять не дали - так потом в сандалиях на босу ногу, да в «бобочке» с коротким рукавом отправили на Север. Он только удивлялся, зачем врач, осматривавший его после приговора, поставил ему, молодому, здоровому, диагноз: «больное сердце». Но опытный человек, тот, что прежде научил его в избавление от побоев и прочих мук ночных допросов, наговорить на себя, - этот бывалый человек объяснил, что затем ему приписали больное сердце, что скорее всего он умрет на этапе и никто за него в ответе не будет. Но на этапе он еще не умер, а вот уже в лагере и вправду стал подыхать. Работника из него не получилось и его «кассировали», даром, что слово это латинское «саззаге» значит не только «отменять», но и «уничтожать». И выкинули его бессознательного, распухше- го, обеззубевшего от цинги за ворота лагеря. Там и нашла его Надя.

    Следователь и Надю слушал внимательно. И она все рассказала по-честному, как беспризорничала с братом Леней, как, потеряв его в начале войны, подала заявление в военкомат, написала, что хочет Родину защищать, а ее по повестке вызвали и забрали, но не на фронт, а в трудармию. Отправили в товарняке на Север. И падали на лесоповале молодые девки от голода и непосильных трудов, как на передовой.

    Вот она хоть и выжила, но даром не прошло: осталась бездетная. К лагерю ходила регулярно: все надеялась брата Леню найти. И наткнулась однажды на дохляка - он и имени своего сказать был не в силах, так она его сама Леней окрестила. И выпросила у смерти. Девки на лесоповале говорили ей: «Надька, что ты себе мужика не можешь найти - этот же не жилец вовсе...» А она им:
    «Вот похороню Ленечку, тогда найду...»
    И как бежали они с Севера без единого документа после войны тоже рассказали. Хоть и кончилась война - она где угодно кончилась, но на лесозаготовках ей конца и края не видно было. Хоть и не подконвойные люди, а без документов - жизнью своей сам не распорядишься. Но они с Леней бежали. Долго рассказывать, как на подножках вагонов, держась голыми руками за обледенелые поручни, так что отдирать руки с мясом приходилось, бежали они на юг. И прибежали вот в эти края. Поначалу рядом с бухтой в пещере жили. Питались мидиями, воду пили гнилую с лягушками пополам. А потом нанялись в артель, стали промышлять на тральщике, среди всякого сброда, и никто у них паспортов не спрашивал, поскольку, хоть и был здесь рыболовецкий колхоз, но рыбаков с войны вернулось раз-два и обчелся, вот разве что хитрый цыган Харлампыч... А они так по сей день и живут без паспортов - с какого конца за дело взяться не знают.

    С притворным огорчением следователь объяснил, что поскольку сам Алексей Сергеевич признал себя шпионом, хоть ясное дело, никаким он шпионом не был, но реабилитировать его никак невозможно. Надя стала просить-умолять отпустить их, и, поинтересовавшись подробнее, как к ним лучше проехать, в какое время года лучше идет лов, следователь их отпустил. Вскоре приехал на своей «Победе», привез водки, выпил, закусил. Пообещал паспорта выправить, увез рыбы, икры свежей и стал частенько наведываться, то один, то с женщиной, выпив и закусив рассказывал, какие пишет после каждого своего визита на берег доносы Людочка. Чем солиднее были Ленины клиенты, чем чаще подъезжали к его хате машины, тем злее были доносы.

    У Харлампыча, понятное дело, были на тайный промысел свои люди, но темные, на дневном свету неказистые. А как помер Харлампыч — их и след простыл. А жизнь на берегу клиента требовала. Водовозку на берег пригнать, пресную воду в бассейн залить, керосину привезти для ламп, муки, сахару, подсолнечного масла, баранок, лекарств разных — все это дело клиентов. Без клиента ни молока, ни бычка сушеного не продашь, ни за байду трешки не возьмешь, собакам и тем объедков кинуть некому. А главное некому новости рассказать.

    Савельевна грамоты не знает, газету ей не прочесть. а вот послушать, что в мире происходит, любит. Когда- то увел ее из Калиновки от крестьянского труда белозубый чернявый молодец - до того пришелся по нраву длиннорукой здоровенной девке, что она отца не послушалась: «Морем, — говорил отец, - один бездельник кормится: есть погода, может и добудешь чего, а нет - сиди у моря, жди погоду. Земля одна человека кормит» - и проклял дочь. Она и о смерти родительской только слухом узнала. Здесь на берегу вся жизнь ее составилась из непрерывного труда и нищенства во имя богатства. Были времена, когда разбойный характер муженька нес в ее руки косяком прибыль, но и в те времена она ходила в рванье и бесштанная. Работала она тогда на засолке, наклонится над чаном, а парни артельные сидят на земле и гогочут.

    - Чего скалитесь? — огрызнется она. — Дома такого не насмотрелись? А мне не жаль, любуйтеся... За длиннорукость, за костистость даже в лице, за мужицкую силу получила она прозвище «Кобыла». Однажды по зубоскальному доносу влетела в избу к солдатской вдове и застала на ней Харлампыча. Сгребла парочку как есть и вынесла на всеобщее обозрение - так и положила в круг мигом сбежавшегося народа:
    «Нате вам, глядите на бесстыдство ихнее...»
    Харлампыч боялся ее. Хоть и знал, что во время войны она жила с полицаем, никогда не попрекал этим. А как- то уже много лет после войны, когда умер кум Кондыба, бабы на кладбище перепились и вдруг с визгом: «Подстилка фашистская! Пошто от наших детей молоко отбирала для немецкого офицерья?!» — набросились на Кобылу, рвали волосы, царапали морду, Харлампыч насилу помог отбиться. А соседи Леня с Надюшкой только смеялись. Это запомнилось...

    Много обид хранила ее память. Хорошее не удерживалось в ней или его попросту не было. Люди приходили на берег, уходили, после них оставалась только грязь да вонь. И подлость, смыслом которой была в лучшем случае корысть, а в худшем - глупость. «От, люблю дураков, - ерничает другой раз Савельевна перед новой соседкой. - Дураки, Петровночка, родятся на свет, чтобы нам умным хорошо было».

    Переселяясь на берег из душной феодосийской квартиры с мая по сентябрь, Анна Петровна старалась вникнуть в соседские распри, поначалу ей диким казалось, что, не имея вокруг себя никакого другого общества, эти две семьи могут так люто враждовать. Она ужаснулась. Надиному рассказу про то, как та отучила Савельевну барашков красть: «Однажды я укороулила ее барашка и в тот же вечер зазвала ее в гости: Савельевна хоть как будет с тобой в ссоре, но пожрать на дармовщинку никогда не откажется. Сидит, ест, только пальцы облизывает. Тут я ее и спрашиваю: ну что, Савельевна, вкусный барашек?» «Ой, вкусный, чего ж ему невкусным-то быть?..» «Ага, - говорю, - а барашек-то твой!» С ней чуть удар не сделался, она аж поперхнулась, даже выругаться сразу не могла. Я ей и сказала тогда: «Или ты только чужих барашков можешь есть, а свой в глотку не проходит?»

    - Так то ж баржомка, она ж черт знает хде лазала, каким местом куски добывала. То ж баржомка настоящая! А он вообще лахерник: чи убил кого, чи што... - пугала соседями Савельевна.

    Четверть века прожила Анна Петровна со своим мужем, врачом на Чукотке. Сама работала акушеркой. Выйдя на пенсию, они избрали местом жительства Феодосию, муж стал работать в коктебельском санатории - он не одобрил пристрастия жены к пустынному берегу, даже изредка приезжать отказывался, не мог обойтись без электричества, без телевизора и уборной, а Петровна уборную наотрез отказалась построить, считая, что от нее одна антисанитария при доме разведется, а в степи все солнце иссушит, муравьи, да жуки растащут, только почва богаче станет.

    Наверное, долгая жизнь в северных просторах привила ей нелюбовь к большому скоплению людей, она всей душой пристрастилась к морю, хоть плавать и не умела, но зато оказалась заправской рыбачкой: уговорила Харлампыча продать ей лодку, сама не могла ее в воду столкнуть и вообще в море одна выходить боялась, но в ловле оказалась необыкновенно удачлива, ловко шкерила бычка, солила, развешивала, меняла его то на клубничку, то на огурчики, то на мясо в уваровской столовой, легко покрывая по степи пешим ходом восемь километров до деревни.

    Харлампыча скоро стала раздражать удачливость Петровны в ловле, которую та приписывала одной только сотворенной перед выходом в море молитве, а Харлампыч - какой-то непонятной ему жадной хитрости. Он отказался рыбачить с ней и тогда она переметнулась к Лене. Вообще ей всей душой хотелось осуществить здесь на берегу какую-то миротворческую миссию. Возможно от долгой жизни на Чукотке она сохранила в себе много детского. Высокая, статная, густоволосая блондинка с лицом слегка увядшим, но все еще хорошеньким, она к шестидесяти годам не то, что не постарела, но даже просто взрослой не стала: легко обидится, поссорится скоро и бурно, так же легко простит и помирится; легко ужаснется, легко восхитится. И все на свете для нее делится на ужасное и прекрасное, причем и то и другое одинаково волнует воображение.

    К прекрасному относится все поэтическое и волшебное: клады, заговоры, молитвы, лечебные травы, тайны звезд и камней, из новейшего - летающие тарелочки и экстрасенсы. К ужасному - чудовищные редкостные болезни, глисты, змеи. убийства, особенно из-за богатства, все виды порчи и прочая дьявольщина. Душа у нее поэтичная до чрезвычайности, она во всяком слове может уловить музыку, даже латинские названия жутких болезней произносит с чувством таящейся в них красо ты.

    - Зачем вы Надю в реке моете? - как-то сделала она замечание Лене. — Там же овцы пьют, там могут быть сальмонеллы - и это «сальмонеллы» так с упоением, в растяжку сказала, даже глаза прикрыла.

    - Чего там? - насторожился Леня, но узнав, что это овечий глист, опасный для человека, причем смерть от него быстрая и мучительная, назло ей съехидничал:

    - Да?! А я подумал цветы какие... Чего вы так говорите, сказали бы просто «глисты». Мы тут, считай, тридцать лет моемся, а было время и пили эту воду - другой- то не было, а живы пока...

    Петровна обиделась, губки надула: «У-у! Вредный вы! Вредный, бурят!» - повернулась и пошла. Черная с проседью богатая шевелюра, мягкая Ленина повадка, да рождение на Востоке почему-то утвердили Петровну в мысли, что без бурятской крови в его жилах не обошлось. Но сам Леня ничего такого за собой не знает. Она постояла у кромки густо набежавшего к берегу комка, вслушалась в гомон неутомимо припадающих к воде чаек, скороговорочкой сказала сама себе: «Если чайка села в воду, жди хорошую погоду», и как ни в чем ни бывало окликнула Леню, уже ведущего Надю к дому:
    - Леня, давайте лодку спихнем, половим бычка!
    - Что ж со мной ловить, если я — вредный бурят. - Ну, Ленечка! Это ж я так сказала. Буряты - они ж хорошие!
    - Не ходи! Не ходи с ней! - больная Надя давно ревнует его к белотелой дачнице, один раз в приступе бессильной злобы побила окна в ее доме: долго болтались тогда Леня с Петровной в море, хорошо шел бычок, а вот с того, собственно, дня и началась Надина болезнь. Но, как ни странно, именно над Надей Петровна имела магическую власть.

    - Бросьте вы свои глупости, Надя! — говорит она сердито и строго. - Мне что ли одной бычок нужен? Он и вам нужен. Я приду, помогу Лене почистить, ухи свежей наварим! - так у нее все ладно, задорно получается, а, главное, этим вот естественным, без всякого ударения брошенным «Вы» - возвращением чего-то давно забытого - Петровна раз и навсегда взяла верх над Надиной душой.

    Еле ворочая языком, полупарализованная Надя любила вспоминать плачевную историю своей болезни: «Я побила окна, а она с моря вернулась и говорит: «Уходи и больше не приходи». Я говорю: «Вот уйду и не приду больше». А она говорит: «И очень хорошо! И еще пойдешь и упадешь!» Я пошла и упала. Вернулась к ней и говорю: «Петровна, я упала!» А она: «И правильно! И еще упадешь!» Я пошла и еще упала... И уж встать не могла...»

    Поражая слушателей, Петровна охотно подтверждала рассказ: «Да. Я так и сказала: «Вот пойдете и еще упадете, Надя». Она и второй раз упала». Обе версии сходятся, предсказание сбывается - и перед волшебностью происшествия бледнеет и меркнет обыденный реализм многолетнего недуга.

    А в тот раз или в какой-то другой, но вышел однажды у Лени разговор с Петровной особенный, задушевный. Леня рассказал Петровне всю свою жизнь, и тут оказалось, что она и прежде не верила Савельевне, что он как уголовник сидел - как узнала, что он из Харбина, так сразу и поняла, что к чему, - даром, что и она с мужем на Чукотку завербовалась не от хорошей жизни. Сокровенный это был разговор, и трудно было понять, как она могла так предать его - взяла и все пересказала Савельевне. Но он тогда простил ее. Понимал, что она это сделала не по злобе, а по глупости, хотя как это она могла быть вполне умной для себя и такой дурой для них с Надей оказаться - так и осталось загадкой ее харак тера.
    - Вы же интеллигентный человек, Леня, - доказывала ему Петровна свою правоту. — Вы должны понять: Савельевна - женщина темная, неграмотная, откуда она может знать о репрессиях, о культе личности? Я же хочу, чтобы она изменила свое отношение к вам! Вы же мой друг, мне неприятно, когда вас зря оскорбляют.
    Но как она ни старалась просветить Савельевну, та слушала без всякого интереса, а под конец ей и вовсе надоело:
    - Ну, шо ты буровишьдо меня всякудурь? Ну, власть - она и есть власть: та была власть - она и была правая, другая пришла - теперь она правая. А ты живи при всякой власти и ее не задевай, и она тебя не тронет. Нас вот никто шпионом не обозвал, кум Марченко, уж на что лютый был, а и ему никакая власть поперек не стала. А уж он шибко по банку бил, ой шибко!

    Того только и добилась Петровна, что ее «лучшего друга" Савельевна иначе как «шпиеном» теперь не звала и, отвечая на вопрос приезжих: «А кто в том доме живет?», говорила: «А не знаю, шпиен, чи хто, с Китаю, чи откуда, шпиен и женка евонная, видать шпиенка...», с удовольствием читая при этом ужас на лицах слушате лей... .

    Но тогда Леня простил Петровну, а вот теперь все чаще настигала его жгучая обида на нее. Сколько раз, болтаясь с ним часами в море, говорила: «Я вам лучший друг, Леня! Вот вы не знаете, какой я вам друг, а я за вас всегда Богу молюсь. А вы? Ну скажите, если лодка перевернется, вы меня будете спасать?» Она говорила кокетливо, будто шутя, и он, шутя, отвечал, что спасать будет не ее, а «закидушки». И оба они смеялись, она надувала губки: «У, вредный вы бурят! А я все равно буду за вас Богу молиться!» Он в ее молитвы не очень-то верил, но что б так вот бросить его в беде - ни разу не наведаться на берег за всю зиму - этого он не ожидал.

    Где-то в середине февраля небо заголубело, снег заискрился и стал весело таять. Леня понял, что ждать осталось недолго: вот только потает снег, тронется море, потянется на берег промысловый люд. Тут уж точно Петровна приедет. Не к нему, не горе его горевать, а за икрой. Выдумала она и сама в свою выдумку крепко верит, что на севере сделалась у нее радиоактивная болезнь и что от этой болезни одна только черная икра лечит. Густо на белую булку намазывает. А он ей икры не даст. И все выскажет!

    Мысль эта развеселила его, он ожил, огляделся вокруг, нагрел воды, вымылся, побрился, просеял от мышиного помета муку, напек лепешек, нарезал мелко сала и во все углы поставил мышеловки, смел паутину, протер стекла и - как раз увидел, что едет по степи полковничья «Нива» - первая ласточка.

    - Ну, Леня, - сказала, входя в избу, полковничья жена. - Ты, я вижу, совсем молодец! И правильно! Это ж великое дело круглый год на свежем воздухе жить! Он меня брать с собой не хотел: у нас, говорит, мужские дела, а я задыхаюсь в городе, мне простор нужен! Я вам мешать не буду, занимайтесь, пожалуйста! Я сама по себе! И пока Леня с полковником перебирали сети, готовили снасть к предстоящему лову, она, выйдя на пригорок, разделась до пояса, оставшись в одном широком, до самой талии бюстгальтере, под лучами еще прохладного солнца стала махать руками, вертеть туловище из стороны в сторону, а потом растирать его каким-то поясом из деревянных катышков.
    Когда они собрались домой, договорившись, смотря по погоде, о следующей встрече, Леня не стерпел и всетаки попросил:
    - Я это... ну, если пояс такой продают в городе, так может вам не жаль, я заплачу...
    - Ле-ня! Ну, Ле-еня! - аж пропела полковничиха от восторга. - Вот это по-нашему, по-гвардейски! – она хлопнула Леню по спине, крикнула - Молодец! - и подарила ему массажный пояс.
    С того дня еще затемно, Леня пускался прыткой трусцой вдоль берега реки, потом делал массаж всему телу и обтирал себя тающим снегом. А уж потом справлялся по хозяйству.
    Как-то на пути к колодцу его окликнула Савельевна. Псы ее еще загодя выступили на передовую, вздыбилась шерсть на их загривках, оскалились морды, Ленина свита тоже изготовилась, но Савельевна неожиданно прикрикнула на своих собак: «Тише вы, проклятые!» И обычный концерт не состоялся.

    - Слышь, Людка приезжала. Ходила до тебя. Ходила. А ты чи спал, чи шо. Не стала тебя будить. Хлеба тебе привезла. Щас вынесу...
    Врала она или нет, может и ходила Людка, хотя трудно поверить. Леня подумал о собаках и от хлеба не отка зался.
    - На вот, держи, - Савельевна протянула ему две буханки, вдруг сморщилась и сквозь слезную гримасу сказала. - Надю-то жаль... Ой, не верила я, шо она и взаправду... Теперя мой черед...
    От удивления Леня только спросил:
    - Что ж твой? Ты ж здоровая...
    - Мой! Я знаю, шо мой! А ты вот подругу свою спроси, цыханку белую, - уже сухим голосом рявкнула Савельевна и, утирая торчащим из-под ватника грязным фартуком глаза, пошла, на ходу бурча, - какая я здоровая? Мне масло давить не с кого - вот я и здоровая...

    Напоминание о «подруге» укололо в самое сердце, - надо же, Людка и та хлеба привезла... А эта... «Цыганка белая» — повторил вслед за Савельевной, задумавшись, впрочем, о чем бы это ему надо спросить ее.

    Скоро стали наведываться на берег то те, то другие верные люди, сговариваться с Леней о ближайшем ночном деле. Опасный этот промысел всегда как-то разжигал Леню - вопрос наживы стоял для него на втором месте, на первом были азарт и фатальный привкус удачи. За всем этим обида на Петровну притупилась и когда приехали люди из Феодосии - как раз за икрой - и привезли письмо от Петровны, в котором она просила продать им икры и для нее тоже, Леня письмо прочел и продал. Она писала, что о Надиной смерти узнала только по возвращении из Ташкента, куда ездила к сестре мужа, врачу-стоматологу, вставлять зубы, и очень жалеет и его, Леню, и о Наде. Заказала панихиду и просит передать с людьми горсть земли с Надиной могилки - она ее освятит и привезет с собой, и они с Леней вместе пойдут и посыпят ее на могилу. Читая эту ерунду, Леня почему-то заплакал, на кладбище с людьми съездил и, отдавая им замотанную в тряпицу землю, вдруг вернул Петровнины деньги за икру, сказав: «Пусть сама для расчета приезжает...»

    Этой весной две ласточки слепили гнездо под потолком Лениной уборной. Самочка отложила не то шесть, не то семь голубовато-серых в крапинку яиц - Леня в гнездо заглядывал с опаской, он даже находиться теперь в уборной стеснялся; такой переполох у птиц вызывало его появление, что делалось неловко, хотелось поскорее убраться оттуда. Однако, недоумевал: как же это столько птенцов в таком маленьком гнезде уместятся... Из опаски, что под тяжестью вылупившихся птенцов гнездо обрушится, он кнопками прикрепил пониже его поддон из плотной бумаги - и как угадал: вскоре гнездо обвалилось одним боком, и птенцы непременно бы вывалились из него, если бы не ласточки- на заботливая предусмотрительность. Леня только диву дался, как они могли сделать такое, но пятеро птенцов, как гирлянда елочных лампочек, повисли над поддоном, аккуратно перевязанные за лапки конским волосом. Только шестой зацепился за край гнезда и удерживал остальных. Седьмой птенец, должно быть позже всех вылупившийся, совсем заморенный, старшими братьями -сестрами затоптанный, не был привязан - наверное, мамка не рассчитывала его, слабака выкармливать, или невзлюбила еще до того, как он вылупился. И теперь он валялся, чуть живой, на бумаге. К концу того дня Леня зашел поглядеть — теперь он уж не зачем другим в свою уборную не ходил - и увидел, что все птенцы назад в гнездо заправлены, а этот остался лежать в поддоне. Леня знал, что птица может бросить гнездо, если чужой запах в нем почует, но все-таки подобрал две щепки и, слегка пораспихав ими старшеньких, подсунул бедолагу к самому краю. Тот, едва оказавшись в гнезде, раззявил клюв и заверещал не хуже братьев. Леня наблюдал потом как и его, оперившегося вовремя, родители учат летать, и почему-то радовался.

    Петровна приехала под конец весны. Объявила Лене. что муж ее вообще пускать не хотел, поскольку она - все ж таки женщина, а он, Леня, - все ж таки мужчина. Глупость эта - при том, что он так сразу и подумал, что это глупость - как-то все-таки польстила Лене. Он не стал тратить слова на пустые упреки, и на радостях показал Петровне ласточкино гнездо. Та восхитилась и тотчас сделала предсказание:

    - Леня, вот Надя умерла. Жаль Надю. Но вы долго будете жить: если ласточка свила гнездо под вашей крышей - это значит, вы будете долго жить... - При этом она улыбнулась во всю ширь и ослепила Леню двумя рядами золотых зубов. «Господи, - подумал он - это что ж она себе сделала? Ну, точно «цыганка белая» вспомнил он и не удержался от вопроса:
    - А вот, что это Савельевна мне сказала, что теперь ее черед?..
    - А я не рассказывала вам? Да, я не рассказывала, не хотела вас огорчать. Это же прошлым летом было. Савельевна меня под навесом ждала. И Надя пришла и села. Ну, как она всегда, на землю прямо.

    Навес этот - территория нейтральная, какой-то отдыхающий построил его, прожил под ним одно лето и уж больше не появлялся.

    - Ну вот, я иду и вижу: сидит Савельевна, а рядом с ней Надя. Я уже подхожу и вдруг, в какой-то момент перед моими глазами все исчезает: навес вижу. а ни Нади, ни Савельевну под ним нет! Это один какой-то миг было! И все: опять вижу! И такое у меня лицо было, что Савельевна спрашивает, это что с тобой? Ну, я и рассказала ей...

    - Так что это значит?
    - А то и значит. Ленечка.... Савельевна и та поняла...
    - Так что ж выходит, вы знали, что Надя помрет?
    - Ну, конечно, знала...
    - И поехали эти зубы вставлять?
    - Ну, вы странный какой?! Поехала, конечно. При чем тут мои зубы?
    - А теперь, что ж получается: Савельевны черед?
    - Отстаньте от меня, Леня! Что вы пристали?! — повернулась и пошла здороваться к Савельевне. Но и тут у нее нехорошо получилось.
    - Савельночка! - пропела она сладким голосом. — Я вам чувячки привезла!
    - Поди ж ты радости: чувячки! Да на хера мне твои чувячки! - огрызнулась вместо приветствия Савельевна.
    - А что ж я должна была вам привезти? Машину может быть? Какая вы странная!

    - Это я-то странная?! А хто тебе всю зиму хату доглядывал? Этот вот, как бабу захоронил, на берег носу не казал, до того дошел, что быков пресной водой поил! А шоб оно было с твоей хаты, кабы не я? Я тебе еще кода гуторила? Петровна, ты не хату покупаешь, ты сторожа покупаешь! Вон тут цельный поселок растащили - камня не осталося. А ты мне за зиму буханки хлеба не привезла?! Ну, наглая!
    - Если вы так, я вообще с вами разговаривать не буду!
    - Петровна обиженно повернулась, но через какое-то время пришла с полными руками: принесла сухарей. колбасы, банку тушенки и сделала приглашение:
    - Савельевна, приходите ко мне чай пить.
    - Чай? Ладно, иди. Как управлюсь, приду. Угощение Савельевне понравилось, она поела и сыр, и привезенный творог, хоть и поругала его, а по вареной колбасе, видно, сильно соскучилась - но Петровне не жаль ее было - без холодильника все равно не сохранишь. Обижала только манера Савельевны, едва к столу приблизится кто-то, тотчас встать и, утирая рот корявой клешней, нарочито поблагодарить: «Ну спасибо, Петровна, я чаю пустого напилась, теперь пойду».

    - Как это пустого? - всякий раз удивлялась Петровна такому беспардонному вранью. Но уже на ходу, закинув руки на согнутую поясницу, только что уплетавшая за обе щеки все подряд, Савельевна продолжала утверж дать:
    - Да, пустого чаю попила, теперь пойду. Мне мнохо не надо.
    - Нет, Леня, вы подумайте: пила-ела, и вдруг пустого?
    - Кобыла-то? Она всегда так, она ж чужое ест - не чувствует.
    Этим Леня выражает свое презрение к бессмысленному желанию Петровны ладить мир и с ним и с Савельевной.

    Но оказалось, что этим летом мир с Савельевной Петровне просто необходим. У нее и раньше была причуда - боялась она одна в доме ночевать и частенько напрашивалась к Лене с Надей на ночевку, но теперь, когда Леня остался один, это выглядело бы вовсе неприлично, а она как раз этим летом даже помыслить не могла об одиноком ночлеге под собственной крышей — откажи ей Савельевна и пришлось бы Петровне уехать в душную, пыльную Феодосию. Но, наскучавшисьза зиму по разговорам, Савельевна не отказала. И вот теперь каждый вечер, подхватив пуховый спальный мешок, Петровна запирала свой дом, выбросив предварительно за порог от грозы и всякой другой напасти топор, шла к Савельевне. Та к этому времени уже успевала подоить корову Зою и тем завершить дневные свои труды. Вот Леня еще весной сдал быков, продал корову - Савельевна, узнав об этом, только и сказала: «Ну, все: зимой от безделья умом тронется!» Но он и прежде не много сил на скотину тратил: выгонит в степь и до самого вечера не вспомнит о них. Пасутся, где хотят, хоть в колхозное поле забредут. А это дело опасное – могут увести скотину в колхозный коровник, да еще штраф наложить. Савельевна по здоровой крестьянской выучке не может так обращаться со своим добром: таскает она быков и корову по степи на веревках, в одном месте вобьет в землю железный штырь, оставит до тех пор, пока скотина заленится траву щипать, чуть заляжет — уже спешит Савельевна на другое место перетащить, где травка посвежей - и так целый день мельтешит по степи ее сгорбленная длиннорукая фигура с веревкой через плечо, со штырем и молотком в руке. А в полдень непременно тащит быков к колодцу. От Арабатской стрелки до самого Заводского это единственный колодец на берегу. Глубокий, выложенный камнем, он хранит чуть солоноватую воду всегда прохладной. Отфильтрованная почвой она все-таки слишком солона, для чая, например, не пригодна, но картошку сварить в ней вполне можно. А быков уж, конечно, не привозной водой из бассейна поить. Но попробуй-ка вытяни руками из колодца восемь ведер подряд - бык только морду в ведро опустит, вздохнет - и ведро пустое. А еще и барашков надо поить, и курам корму дать, и цыплят в клеть загнать, и уж после всего Зою подоить. Теперь Зоя лежит на холме среди еще невыгоревшей травы так, что в том месте, где быстро меркнущее небо касается округлости земли, видны только ее кривые, отвернувшиеся друг от друга, будто навсегда поссорившись, рога.

    Гул, весь день стоящий в долине, к вечеру смолк, можно даже лампу вынести и ее не задует ветром. Но чего керосин зря жечь, можно и так посидеть на лавке, посмотреть во все четыре стороны. И Петровна, и Савельевна любят, как стемнеет, усесться спиной к морю и смотреть в степь. Там, где-то на самом ее краю полигон, далекий, неслышный, но в кромешной тьме южной ночи занимающий воображение стрельбой по зависающей цели. Вдруг повиснет над горизонтом яркое, безмолвное пятно и кажется, что это не ракета вовсе, а черт знает что, но вот уже, оторвавшись от земли, летит ей навстречу другая и. если попадет, обе, ослепительно вспыхнув, гаснут; но иногда не попадает, куда-то проваливается и тогда первая, еще немного повисев в воздухе, сама собой тухнет.

    - Да. Это ж сколько они денег зазря в воздух пущают, - негодует Савельевна. - Внучек мой Сашка, он же ж в Германии служит, так он, как на побывку приезжал, так он сказывал...

    Но Петровну не устраивает такой прозаический поворот дела и, мечтательно вздохнув, она перебивает Савельевну:
    - Ой, Савельночка, а я вам скажу: я видела настоящую летающую тарелку.
    - Не знаю, шо ты там могла видеть. Я вот сколь ни сижу тут, такого не бачила.
    - Так я не здесь же видела, а на Севере. Пошли мы раз за морошкой, идем и вдруг я вижу: я одна, никого нет! Только что было полно народу и вдруг я одна.
    - Ну, хорошо, ты мне вот шо скажи: и шо ты в том Севере делала? Деньгу копила, чи шо?
    - Ну, что вы, Савельевна, какую деньгу? Я бедная. А вот вы, вы почему к Людочке в Керчь не переезжаете?
    - Ага! Вот тут все брось и переедь?! Не-е. Была я раз в той Керчи. У-у, буйный город! Ну, буйный! А поглядеть некуда!
    - Как это некуда?
    - Не-не. Некуда. Стены кругом.
    - Но можно же телевизор посмотреть?
    - Ну шо я в том телевизоре не бачила?
    - А здесь-то вы что видите?
    - Ой, да шо ты гуторишь? Здесь мне далеко видать:
    там корова моя Зоя — мне видать, там волухи мои пасутся - мне видать, там кошару видать, там Валькину хату. Машины по-над долиной едут - мне видать. И на море все видать. Так что и не буровь мне...
    - А у Люды хорошая квартира?
    - Да. Она, как развод сделала, осталась одна с Сашкой, так мы им на одну только стенку полторы тыщи дали. Теперь Сашка с армии придет, я ему на машину дам.
    - А говорите, я богатая?! Я-то бедная! Вот вы, Савельночка, богатая!
    - Не. Это какое богатство?! Вот Марченко-кум - так тот богатый был: он как помер, так у него только в хате триста тысяч нашли! От это богатство!
    - Да откуда же?
    - А от как немцы-то тут колонны гнали, так он брыльянты из ушей аж с мочками рвал!
    - Ой, Господи! Разве можно у людей, с мочками, Савельночка?
    - Так, Петровночка, то ж какие люди? То ж жиды были...
    - Так что ж по-вашему: жиды - не люди?
    - Оно може и люди, а только ни те брыльянты, ни те ухи им зараз уж не к чему были.
    - Ну, не знаю, какие вы страшные истории на ночь рассказываете.
    - Ну, это чего страшного? Вот как его сын женку забил — от то да...
    - Как это забил?
    - А так, и матка евонная не отняла. Не заступилася.
    - Да почему же?
    - А потому! Склещились они. Она девкой-то гуляла с ним и вон там в лесозащитной полосе они и склещились. Чабаны нашли их. А куды денешься? Она ревет, народ гогочет, повалили их, как есть, на телегу и в поселок в больницу отвезли. Отмачивали их чи в ванне, чи хде...

    - Ну, вообще это бывает, медицине такие случаи известны.

    - Во-во. А я шо гуторю? Шо известны. Я брехать не люблю. А только пришлося ему жениться на ней. Куды ж девку после такого позору? Но он видать и не жил с ней, у них и детей не было. А как напьется, так орет «Лесозащитка проклятая!» - иначе и не звал ее. Это нашли-то их в лесозащитной полосе. И бил нещадно. А как батька помер, достались ему деньги-то, тут чего не жить. Батька-то не давал ему шибко по банку бить. Ну а тут, как зачал он убивать ее и орет: отойди, мать, лучше я отсижу за нее, «лесозащитку» проклятую, я из-за нее этим... ну, вовсе не мужиком, значит, стал!
    - Импотентом, наверное?
    - Не знаю, може им. Только, значит, не нужон ему нихто: ни она, ни хто. А все имел, значит, интерес, раз убил...
    - Насмерть?
    - А то как еще? А уж о третьем годе, как из тюрьмы вышел, да женился и деток нарожал. Люди видали, не будут брехать.
    - Какой ужас!

    - Не знаю, может, оно и ужас. а може, еще шо, но вот только ты скажи мне: как это ты, женщина такая самостоятельная, а сама в своем дому ночевать не можешь? Вот я, к примеру, ворочуюсь по ночам, топчан подо мной скрипит.
    - Да ворочайтесь на здоровье.
    - Ну храплю, да собаки у меня в хате навоняють...
    - Мне храп ваш нисколько не мешает. А собачки - это хорошо, я собачек люблю! Правда, Балахайка? Хорошая собачка! - Анна Петровна только руку протянула, потрепать Балахая по загривку, как Жучок тотчас ревниво ощерился и издал первый предупреждающий рык. - И тебя, и тебя, Жучок, люблю! - переметнулась к нему Анна Петровна, хорошо зная его скверный ревнючий нрав. - Ты хорошая собачка, и Белка хорошая... А Балахайку я все равно больше люблю!

    Большой, поросший медвежьей шерстью Балахай и в самом деле добродушней своего единоутробного братца и покрасивей его. А тот - сущий дьявол: гладкошерстный, как Белка, он от нее ни единого белого пятнышка не унаследовал, сплошь вышел черный, только как ощерит зубы, вздернет в злобе верхнюю губу - так сверкнет острыми клыками, а глаза от ярости наливаются кровью. И характер у него сволочной: хоть и младше брата, но случая не было, чтобы в чем-нибудь уступил ему. За каждым брошенным куском первый срывается и уж ни Балахая, ни Белку к добыче не подпустит. А главное, ни за что не уступит братцу место у ног Савельевны.

    Старая Белка ляжет себе в сторонке и дремлет постариковски, а Балахаю еще хочется хозяйской ласки и он зорко выжидает момент, когда Жучок пружинисто вскочит и припустит в сторону - то ли за мышью пробежавшей, то ли за какой другой добычей — тут Балахай со всей своей бескорыстной любовью старается занять его место подле Савельевны. Жучок никогда этого стерпеть не может: с полдороги рывком бросается назад и, если только не отскочит Балахай, вцепляется в него с бешенной яростью. Зная нрав своего братишки, Балахай обычно сам уступает Жучку место у хозяйских ног, отползает в сторону, довольствуясь ласковым словом Петровны или кого-нибудь другого из приезжих на берег. Приезжих этим летом было больше, чем обычно.

    Кто знает каким образом, но попало описание бухты Ялточки и подробное указание, как в нее проехать, на страницы специального журнала для автомобилистов. Вот по этому описанию с обещанием хорошего отдыха и потянулись на берег люди. С Украины приехало на двух машинах большое семейство. Поставили на берегу палатку, над машинами натянули тент, вбили глубоко в ракушник четыре кола, обмотали веревкой и по всем четырем сторонам навесили здоровенные палки домашней копченой колбасы. Дескать, пускай под морским ветерком проветривается. От мух жиденькой марлей занавесили и каждый день по колбасе снимали - так что можно было с уверенностью рассчитать, на сколько дней они свой отдых планируют.

    Еще приехала пара пожилых молодоженов, тоже не на день, не на два, а как понравится, поскольку оба пенсионеры и могут свой медовый месяц справлять бессрочно.

    Она, Антонина Филипповна, полная, животастая, вдо- ва капитана первого ранга, женщина веселая, общи- тельная, охотно сообщала всем, что хоть и есть у нее уже взрослые внуки, но доживать свой век по-вдовьи ей еще никак не возможно, а Николай Николаевич, хоть и дослужился только до боцмана, человек хороший, мужчина здоровый, тоже недавно жену похоронивший, вполне ей пара. Они приехали на стареньком «рафике», в нем и ночевали, и расположившиеся неподалеку от них ленинградцы жаловались Петровне, что «рафик» по ночам до невозможности сотрясается, прямо ходуном ходит и звучит абсолютно неприлично. Эти ленинградцы - муж, жена и двое детишек - люди интеллигентные, очень набивались к Петровне в друзья, рассчитывали, вероятно, что она хоть за деньги пустит их в свой дом, тем более, что сама не может одна в нем ночевать, но Петровна знала, что никакими деньгами здесь на берегу расход газовых баллонов, да пресной воды не возместишь, а, главное, не хотела терпеть беспокойства от детей. И вообще на свой бассейн замок повесила. Большой амбарный замок, издалека видный. Так что люди даже не идут к ней за водой, а все прямиком к Савельевне.

    Савельевну такая наглость Петровны прямо-таки потрясает.

    - Петровна, не криви Бога, — грозит она корявым пальцем перед носом феодосийской дачницы. - Не замыкай воды! Ты Бога за бороду не схватишь, сколь ни молись! Раз ты воду запираешь от людей, ты Бога кривишь!

    - Да что это я всем обязана ее раздавать? - оправдывается Петровна. - Я за воду плачу! Я что ли богаче вас?! Вам ее может так, за байду привозят, а я свою в наем не даю. Мне за воду платить нужно.

    Намек на редких теперь, но все же наезжающих еще ночных гостей смиряет гнев Савельевны, но не удерживает от нравоучительного рассказа:

    - От ты послухай меня, я знаю, шо гуторю: было здесь на берегу семь колодезей - оно и место это звалось «Семь Колодезей» потому. И всеми ими один человек владел. Так он на все на них замки вешал и никому напиться без денег не давал. И разбогател и слуг завел и сынка своего, слабенького такого мальчишечку, в ученье отдал. А сынок, как вернулся домой, так сказал: отомкни колодцы, нельзя от людей воду замыкать. Отец его за такие слова прогнал от себя. Прошли годы. И шел берегом нищий человек. Остановился и стал просить слуг напиться. А те ему и говорят: нельзя, хозяин без денег не велит воду давать. Заплакал тот нищий и повалился наземь. Тут хозяин прибежал и видит — это ж сын его. Кинулся колодцы отмыкать, а уж поздно; умер сынок-то. И в тот же миг вода в колодцах вся высохла. Во всех шести колодцах ни капли не осталось. Только в одном, подле которого, лежал его сын, - из него успел отец зачерпнуть да сыну поднесть. хоть и поздно уже было, - в нем только и осталась вода. А как зачал отец над сыном мертвым страдать и слезьми обливаться, так сделалась в том колодце вода соленая. Так и стоит соленая по сей день. А на том месте, где помер сын, отец велел столб врыть, чтобы другим памятно было и чтоб никто больше воду не замыкал.

    Высокий этот столб, единственная на всем берегу вертикаль - далеко в степи видное восклицание о том, что здесь на берегу еще обитают люди. Но хоть Петровна и знает, что просто-напросто стоял у колодца когда-то журавель, да в шторм обломало поперечину, что вода в колодце солона, потому что морская это вода не до конца от соли отфильтрованная почвой, история ей нравится, она взволнованно, чуть не со слезами говорит:
    - Ой, Савельночка, и откуда вы это все знаете?! - однако замка со своего бассейна снять и не думает.
    Это, наверное, и привело к тому, что, когда она вечером явилась к Савельевне со своим пуховиком, та опять настырно, прямо в лоб спросила:
    - Нет, ты мне все ж таки скажи, пошто ты в своем дому сама спать не можешь? Я нагинаться не могу, у меня в хате не метено, а ты завалишься, метлы в руки не возьмешь, так оно почто мне твое ночеванье надо?
    - Что ж я вам хату мести должна? - возмутилась Петровна. - Я сюда лечиться приезжаю.
    - От чего лечиться-то? Ты ж баба здоровая, тебя в бричку впрясть по степу гул пойдет!

    - В какую еще бричку? Что вы болтаете? Я совсем не здоровая и потом вообще, тут на берег кто угодно приезжает, а вы вот это видите? - и. оскалившись, Петровна подставила лунному свету два ряда золотых зубов. То ли от их сияния, то ли от мелькнувшей в голове догадки, Савельевна остолбенела на мгновение, и тотчас Петровна, довольная произведенным эффектом, эту догадку подтвердила:

    - Да. А вы, что думали? Снимут с головой! - и ребром ладони она показала, как могут отсечь ей голову вместе с хранимым во рту богатством. - И унесут...
    - От это да! Удумала! Это ж и мне зараз башку разнесут за твое золото. Шла бы ты к Леньке - у него ружье есть.
    - Как же я могу к Лене? Он один теперь, я же женщина, вы сами понимаете. И потом: что ж, что ружье - он и стрелять из него не умеет?
    - Умеет. У Вальки, як бешеная лиса подушила курей и собаке в морду вцепилась, дык он собаку ту прибил из ружья.
    - Почему же он сказал мне, что не умеет?
    - Так это ж тварь трусливая, на хера ему твои зубы боронить. Видать мне надо...

    И видно, в самом деле решила Савельевна, в случае чего, защищать себя и Петровну, потому что теперь из ночи в ночь клала под кровать топор. И ощутила свою власть над Петровной и стала, как потом та утверждала, эксплуатировать ее. Из-за чего и вышел скандал, не выдержала Петровна этой эксплуатации. Однажды, загнав в клетку разбежавшихся цыплят Савельевны, она сильно задохнулась и с тяжелым придыханием брякнула:

    - Прекратите, Савельевна, приспосабливать меня к своему хозяйству. Я вам не батрачка! Хозяйство ваше и вся выгода от него только дочечке вашей, а она и не думает маму проведать!

    И вколотила гвоздь в самое сердце старухе. Та только рот открыла, а ответить уже ничего не смогла. Глаза вытаращила и навалилась на Петровну тяжелым одеревеневшим телом. Бывалая Петровна в миг поставила диагноз"? «Леня! - закричала она. - Леня! У Савельевны инсульт! Помогите мне кто-нибудь!» Прибежали на ее крики люди, затащили Савельевну в будинок. Кто-то из отдыхающих поехал в поселок за скорой и заодно сооб- щить дочечке.

    Старуху уже забрали в поселковую больницу, и Люда могла бы не спешить на берега прямо к матери, но она явилась, при виде столпившихся обеспокоенных людей сдвинула черты своего могуче-красивого лица в плаксивую гримасу, и тут же принялась шарить, каждый раз плотно прикрывая за собой двери, в будинке, в одном сарае, в другом, в поисках припрятанных матерью денег. Наконец, выбрала все тайники и попросила Николая Николаевича отвезти ее в больницу. .

    Все искали на берегу дядю Леню - надо ж было подоить корову - но тот как сквозь землю провалился, то ли в степь ушел, то ли в море - никто не мог вспомнить, когда его видели последний раз, а корову доить вызвалась, справляющая на берегу свой медовый месяц, Антонина Филипповна опоясав свой выдающийся живот фартучком, при этом кокетливо оборонив:

    «Мой живот, сама ношу, никого не прошу!» Подоив Зою с поразительной сноровкой, она принялась угощать парным молоком всех желающих и в ответ на «спасибо, бабуся!" - задорно выкрикивала: «Да какая ж я бабуся, если я еще ебуся» - первая при том рассыпаясь молодым смехом. А там где-то в поселке умирала Савельевна. Вернувшаяся на другой день Людочка рассказала, что мать в себя не приходила, глаз не открывала и только после ухода собравшихся над ней врачей, отчетливо произнесла: «Своих рук не подложишь...» - вздохнула и померла.

    Людочка пообещала молодоженам продать будинок и за это Николай Николаевич мотался на своем «рафике» с ней по степи, причем, всякий раз, как та садилась в его машину, собаки набрасывались, драли краску когтями, жалобно визжа, а потом долго бежали вслед, но в конце концов отставали, возвращаясь в мыле, садились все трое на бугор и, задрав к небу обслюнявленные морды, надрывно выли по Савельевне. С того самого момента, как увезли ее помирать в больницу, ни Балахай, ни Жучок, ни Белка не облаивали Лениных собак, которые ввиду исчезновения хозяина болтались среди приезжих, развлекая их беспардонной тягой к умножению своего неказистого рода. Видно, стоило в предсмертных муках ослабеть и совсем умереть хозяйской ненависти, как она умерла и в псах. Или ничтожной показалась им перед истинным настигшем их горем.

    Савельевиу похоронили на том же кладбище, где лежал и Харлампыч, и Надюша, поминальный обед устроили под навесом, где любила сидеть покойная. Из деревни пришли какие-то бабки, несколько мужиков. Вспоминали, как по возвращении Красной Армии шел через долину к хате Савельевны молоденький лейтенант с автоматом наперевес, а та стояла бесстрашно на пороге, держа на руках дочку Людочку. И плюнула в лицо лейтенанту, и хриплым от злобы голосом крикнула: «Ну, давай стреляй, в дите стреляй! Я тут голодом одним выжила и жданьем одним, вас родименьких! Я того молока не пила идите свое им не поила! Я под дулом его от баб собирала, а теперя ты мне дулом грозишь?!» Молоденький лейтенант только утерся и пошел мимо...

    Людочке рассказы эти не нравились, но она их и не слушала - ходила вокруг хаты, да бывшей конюшни с деревянным метром в руках, обмеряла что-то и высчитывала. А на другой день Николай Николаевич возил ее по окрестным колхозам договариваться о сдаче быков, о продаже коровы и другой живности. Потом, прихватив с, собой мешок сушеных бычков, смоталась в воинскую часть, с парой бутылок водки на колхозные виноградники, и вот уже прикатил на берег здоровенный МАЗ, полный бетонных столбов. Работяги вбили столбы вокруг всего хозяйства Савельевны, а затем появился военный джип, с мотками колючей проволоки. В три ряда по столбам обмотали Людочкино наследство и как раз в это время объявился на берегу дядя Леня. Вернулся из Феодосии, куда по случаю всего происшедшего его увезли на своей «Ниве» полковник с полковничихой. Уговаривали у них на зиму остаться. Но он чувствовал себя в городе плохо, его тянуло на берег и не мог он собой людей обременять. А вернувшись, как увидел Людочкино сооружение, да еще с этими вот сидящими за проволокой на холме воющими в небо собаками, так только рукой махнул, ушел к себе в хату и, пока Людка не уехала, никому не показывался.

    Незадолго до Людочкиного отъезда Петровна забеспокоилась: «Что вы с собаками собираетесь делать, Людочка?» - спросила и возмутила дочечку:
    - Ну, до чего пустая женщина! - жаловалась она Антонине Филипповне. - У меня такое горе, а она про собак беспокоится! И еще ругает меня, что я участок огородила! Известное дело, чужого никому не жалко! Ей, видите ли, смотреть неприятно... - но от Антонины Филипповны участия ждать не приходилось, потому что Людочка тут же сообщила, что будинок продавать им не будет сейчас, а что собаки машину Николай Николаевичу ободрали, так она за собак не в ответе - известное дело: животные, к тому же теперь ничейные...

    ...Доев последнюю колбасину, укатили домой хохлы, кончился отпуск у ленинградцев, несолоно хлебавши собрались в дорогу молодожены, и Петровна напросилась с ними доехать до поселка. Там она пересела на автобус до Феодосии. Однако, вернулась через несколько дней и не одна, а с компаньонкой - маленькой, худенькой, рано увядшей хромоножкой. Теперь она могла бесстрашно ночевать в своем доме.

    И странная, небывалая благодать вдруг разлилась над бухтой. Лето исходило последним теплом, мягко перекатываясь в прозрачную чистоту ранней осени. Леня снова выходил в море вместе с Петровной рыбачить, семейным уютом обволакивали душу совместные обеды с ней и хромоножкой - Петровна, как бы шутя, уговаривала Леню взять эту грустную женщину в жены, он иногда бросал искоса на нее тайный взгляд, примеряя к своей неудачной судьбе ее неудачную внешность. Петровна тотчас угадывала смысл его раздумий, смеялась заливисто, по-молодому, грозила пальчиком и кокетливо подначивала:

    - Мариночка - что ж с того, что невзрачная, но она женщина... У нее трое внучат без папки растут - такая беднота! И жить негде! Она бы к вам переехала, им бы свою комнатку оставила! И хотела того или нет, но пугала Леню: его робкий интерес к Марине вспархивал, как птичка из травы и испарялся в высоком небе.

    Тишь стояла над бухтой. Не кружили в долине ветры, не выли собаки. Странно они повели себя: умчались в степь за Людочкой, но вернулись под вечер и не пошли за проволоку, а прямиком к Петровне на двор и упали у ее ног, как подкошенные. Она не стала их отгонять. Еще и прежде носила им объедки, а теперь повела себя по правилам вовсе не известным на берегу: каждое утро варила большую кастрюлю овсяной каши, сбрасывая в нее все остатки, смывая с тарелок жир. «Что-то вы выдумываете, — удивлялся Леня. — Мне вот и себе-то варить лень, а вы собакам...» Но она, мало что варила им, еще завела для каждой по отдельной миске и разносила по углам так, что скоро каждая собака знала свой угол.

    И все-таки как-то раз вышла у Жучка с Балахаем страшная грызня. Не из-за еды, а из-за места у ног Петровны. Точно как прежде дрались они из-за места у ног Савельевны. Но Савельевна быстро огреет их чем подвернется по хребтам, а тут как раз Леня отошел куда-то, Петровна с Мариной растерялись, испугались, так страшно грызлись псы. Грызлись не на жизнь, а на смерть, Белка в драку не лезла, только кружила вокруг, лая, что было мочи, но сынки не слышали, в их свирепом рыке тонул ее лай, вырванные с мясом клочья разлетались в стороны, окровавленные морды щерились, вгрызались, неразъемным клубком катались псы по земле. Леня прибежал, не думая долго, схватил первое, что попалось на глаза - ведро с водой и плеснул в катавшийся по земле клубок. И охолодил псиный пыл. Разбежались по степи в разные стороны, скрылись из глаз, только слышно было, как там где-то, скуля и повизгивая, зализывают свои раны.

    Петровна с Мариночкой от этого происшествия разнервничались, стали валерианку друг другу капать, Петровна к тому же огорчалась, что надо вот опять к колодцу идти, а у нее сердце болит и Леня, подхватив два ведра, пошел за водой. А на обратном пути увидел и аж замер - даже ведра на землю опустить не сразу сообразил: подлизывая с рваных боков кровь, сидел на бугре Балахай, а Жучок, еще опасливо, еще неуверенно полз к нему на брюхе, то и дело останавливаясь, проверяя, вздернутым носом чуя, остыла ли братнина обида. На последних метрах совсем к земле припал и дивно было смотреть, как они мирятся - эти твари - как старший брат Балахай внимательно и нежно стал зализывать рваную рану у самого глаза на морде Жучка, как тот подставляет ему то один бок, то другой, а потом и сам деловито, с пониманием - будто помнит, где рвал - осматривает старшего брата, подлизывает, где тому не достать. Тут подбежала к ним Белка и оказала свою особую материнскую ласку и они с невиданной щенячьей кротостью поддались ей.

    Аж слезы набежали, и Леня еще долго стоял, собаки уже ушли с того места и, наконец вернувшись с ведрами, Леня застал мирную и вполне обычную картину - Жучок лежал у ног Петровны, Балахай в сторонке, а Белка, та вовсе на отшибе.
    - Так вы что ж, - спросил Леня, - с собой заберете их?
    - Куда это я заберу их? - возмутилась Петровна. — По-моему, я еще не сумасшедшая!
    - Так что ж вы их кашей кормите? Я думал, вы их с собой забрать хотите.
    - Да зачем они мне? А вы эту дрянь свою прогоните, они ж вас ни от кого защитить не могут, а я вам крупы оставлю и еще пришлю.

    Ишь, как у нее все ладно получалось. И не объяснишь ей, что этими своими кашами обрекает она собак на голодную смерть. Леня вспомнил, как однажды увидела Савельевна, что Надя котятам в мисочку молоко наливает, ощерилась довольно:

    - Котят кормишь? Ну, корми, корми, делай моим собакам консерв на зиму.

    Надя потом все старалась всучить кошачий выводок приезжим. А ведь здесь на берегу так оно и в самом деле заведено: кошки летом птенцами откармливаются, собаки голодной зимой гоняются за кошками, ловят в степи сусликов, всякую мелкую живность... А какие ж они будут охотники после ее каш? Крупы она ему оставит. Ей не понять, он и сам еще не вполне понимает, что его ждет — как оно это будет, когда останется он здесь один? На всем берегу один... Но царящее в природе оцепенение и слабое человеческое тепло как-то сковывали мысли и располагали жить сиюминутной несложной жизнью, просто пользоваться дарованным покоем, не давая воли подползающему к горлу страху.

    И вдруг разом сгрудились облака, почернели, набухли, вздыбилось и рванулось к берегу море, ветер сбросил со стола перемытые тарелки, подхватил клеенку и понес, закружил над пляжем, как невиданную гигантскую птицу, разметая перепуганных чаек.

    - Ой! Ой! Как же мы выберемся отсюда? Мариночка, собирайтесь быстрей! - всполошилась Петровна, кинула топор за порог, чтобы отвести грозу, подхватила сумки, сказала: «Счастливо оставаться, Ленечка! Мы на Уварове пойдем. А вы не скучайте! Я приеду! Вот вам крест, приеду!" Леня хотел было проводить женщин, помочь сумки нести, но псы прытко вскочили на ноги и Петровна взмолилась: "Не надо, Леня, оставайтесь, за вами ваши увяжутся, свара начнется, оставайтесь вы! А собачки вернутся, куда ж они денутся?!» - нашла ему утешение.

    Уже от дверей своей хаты Леня долго смотрел в степь, еще долго ему было видно, как спешит Петровна, как переваливается с боку на бок хромоножка, — верно Петровна подгоняет ее, как псы то забегают далеко вперед, то зачем-то кидаются в степь и снова возвращаются, и кружат вокруг женщин, и Петровна машет на них сумками. Он подумал, что, может, собаки, добежав до деревни, поймут, что самое лучшее для них в ней остаться, приманит их какая-нибудь загулявшая сука, прибьются ко двору. Хотя старую Белку, да и свирепого Жучка скорее пристрелят, а вот из Балахая, если его на цепь посадить, хороший сторож получится. Где-то еще в море загрохотало, отблеск молнии осветил край неба над бугром, и Леня с надеждой подумал, что пугливая Петровна уже наверное повернула назад - вошел в хату, смел со стола крошки, мышиный помет, окурки, услышал, как первые сорвавшиеся капли ударили по крыше, решил нагреть кипятку, протопить - вернутся женщины мокрые, прозябшие, а тут и чай, и тепло, и чисто. До часа ночи все ждал. Словно ребенок, в ожидании ушедших родителей, не раздеваясь прилег на кровать и среди плачевных мыслей не заметил, как уснул. А проснулся ночью от пробившегося в сон тягучего воя собак. Лампа выгорела до дна, гроза, пролившись, истощила тучу, луна жидким светом наполнила комнату - можно было понять, что идет второй час ночи.

    Долина гудела чуть-чуть, и море ослабло - все звуки отступили перед наплывающей, протяжной, к самой луне устремленной тоской.

    «Ой-ей-ей-ей-ей-е-е-ей! Ой-йй-ей-ей-ей-ей!..» Господи, куда денешься? Он проникает в тебя — этот вой — в живот, до самого горла. Не ушами оказывается, а животом человек тоску слышит. Ни лежать, ни сидеть она не дает, уж лучше выйти за дверь, только не надо смотреть в ту сторону, где за колючей проволокой воют собаки. Страшно смотреть.

    С первого раза, как Леня увидел дочечкину затею, показалось ему, что это она специально для него на такую подлость пошла, чтобы ему было на берегу о чем вспоминать, от чего корчиться. То есть он, конечно, понимал, что всего менее Людочка о нем думала, она свое добро ограждала, но так уж, видно, судьба подстроила. Он даже смотреть в ту сторону не будет, ему казалось, что, если посмотрит, что-то лопнет в нем, жила, которая держит его на ногах, разорвется. А покуда все это: колючая проволока, бугор, собаки на нем - еще не явь, а только воображение его - еще можно вздохнуть, вобрать в легкие побольше воздуха и побежать в сторону от этого воя. Перевалить через холм - Леня знал, что холм преграждает дорогу всем звукам - растратить силы, вымотать себя так, чтобы потом свалиться замертво и уснуть. А на утро все не так страшно покажется. Ну, в конце концов, жил же он в лагере, пока не стал умирать. И потом, когда в Трудармии уже работал, что он лагерной проволоки не видел? Начальник не хотел его в Трудармию записывать. Это был такой заколдованный круг - без прописки никуда на работу не берут, а без работы нигде не прописывают. А Надя пошла к самому начальнику. Перед тем она на рынок зашла, буханку хлеба купила и под телогрейку ее засунула. Начальник ей отказал, а она ему говорит: «Нет, ты все ж таки запиши Ленечку, потому, что знаешь у меня что здесь? - и на буханку под телогрейкой показывает. - Я сейчас разнесу тут все к чертовой матери!» Он аж затрясся весь, уже кнопку тайную под столом нажал, а Надя буханку на стол выложила, нагнулась к нему через стол и ласково так говорит: «Ну, прошу я тебя, родненький...» - Охранники вбежали - ничего не понимают: начальник чуть не целует Надю и хлеб ей назьд пихает и от радости руками машет, дескать, «идите вы», Наде говорит: «Ну ты, чертова баба! Запишу я твоего дохлика...»! Ну и матом, конечно. А Надя - чмок его в щеку... Господи, какая ж она была! Ну, и что ему теперь эта проволока? Все равно на берег надо идти, надо за водой к колодцу - каждый день надо мимо ходить. Надо привыкать...

    И привык. Утро начинал с зарядки: руки туда-сюда, Наклон из стороны в сторону - так только, чтобы размяться. А потом пробежка. Бегать решил всегда одной дорогой - тогда грязь ли, снег ли - все постепенно вытопчется, ноги не будут вязнуть. Вернувшись, спускался к морю, окунался, растирался, набирал из колодца пару ведер воды для баранов. Разделавшись с баранами и птицей, прибирал хату, потом включал приемник и садился плести сети. Это хороший промысел — вполне, правда, незаконный. Если рыбнадзор найдет у тебя сети - для первого раза конфискует и штрафом обложит. Зато спрос на сети всегда есть, не иссякает клиент. На осетра идет крупноячеистая сеть, на хамсу, тарань, камбалу, леща - мелкая. Человек из Керчи еще летом привез ему целый мешок шпулек. Он же привез Лене и танковый аккумулятор. Теперь можно смотреть телевизор. От Петровны Леня скрыл, что у него есть аккумулятор - пока на берегу были люди, ему вовсе не нужен был телевизор. Пользоваться и приемником и телевизором надо экономно: кончатся батарейки, сядет аккумулятор - все кончено: в Уварове, в магазине, кроме водки и соли, ничего не купишь. Хлеба и того нет, не то, что батареек. Но, как ни странно, он не видит в телевизоре большой радости.

    Еще раньше, когда Надя была жива, им случалось доставать тракторный или танковый аккумулятор, но любой живой душе они радовались больше, чем безответному глядению на экран. Жизнь расположила их всего больше ценить возможность поговорить, услышать в ответ пусть корявую, но живую речь, а все, что показывали и говорили с экрана, особенно теперь, когда он остался один, казалось ему или пустым или нестерпимо выдуманным. Иногда ничего не удавалось посмотреть, начинало мелькать, ерзать изображение, иногда вместо фильма показывали хоккей или танцы на льду - этого он совсем не понимал: причуда какого-то совсем нереального мира, в котором должно быть царит вечный праздник, всего избыток.

    Отпущенные ему на целую жизнь страсти все ушли на что-то другое, азарт его никак не вязался ни с музыкой, ни с шайбой. Вот и теперь, бегая, растираясь, он делал это не для того, для чего могли это делать люди с экрана, а только чтобы еще чувствовать себя живым.

    Фильмы он, к своему огорчению, тоже не мог смотреть. Всякое геройство, всякая любовь с ее пустыми изменами — все ему казалось ложью. Всю судьбу, свою и Надину, он мог бы с легкостью уложить в несколько строк, но даже слабого отражения тех страданий, той борьбы за просто жизнь, которые выпали на их с Надей долю, он нигде не находил. И только тошнотная горечь воспоминаний подымалась к горлу. Он давно уже научился разговаривать сам с собой. Поймав себя на этом в первый раз, заплакал, попробовал не с собой говорить вслух, а с собаками, но не вышло. Раньше, когда на берегу были люди, он много ласкал собачат, говорил с ними, а теперь, молча, бросал лепешки, сало, молча потрепав по загривку, отгонял от себя - какой-то вредный голос внутри внушил ему презрение к единственной возможности - если говорить, так только с собаками.

    До конца ноября он осе ждал, что кто-нибудь приедет на берег. Особенно в ясные дни, когда затихало море и серебрилось под прохладными лучами солнца. Такие дни выпадали этой осенью не часто и как-то внезапно, непродолжительно и так же внезапно сменялись штормом - верно, поэтому обычные посетители берега опасались оказаться застигнутыми непогодой на берегу. Или, думал Леня, постарели его клиенты, нет в них былой прыти, постарели, как и он сам. Однажды он увидел, как проехал мимо газик рыбнадзора, увидел, как не то Коля, не то Леня посмотрели в его сторону, но машину не остановили: дескать, жив дядька Ленька и ладно. Остановиться, спросить не надо ли чего, да просто поговорить не захотели, или некогда им было, но скорее всего, не к чему - и он себя, пустой берег, свой дом увидел со стороны и подумал как о чем-то постороннем: а и в самом деле, не к чему.

    Чем дальше шло время, чем ближе двигалось оно к зиме, тем заметнее дичали псы. Днем они гонялись где- то в степи, голод заставлял их рыскать в поисках добычи, может быть, временами им и выпадала удачная охота - ведь и в прежние времена, стоило разъехаться с берега людям, приходилось пищу самим добывать - но в прежние времена они возвращались с охоты к хозяйским ногам, под сень обитаемого дома, хриплый хозяйский оклик одергивал их, возвращал им их природный собачий облик. Теперь они зверели и зверели с каждым днем. Дело не в том, что злобились, а как-то паршивели:

    прежде гладкая блестящая шерсть на Жучке поблекла, как ржавчиной покрылась, свалялась и торчала клочьями на Балахае, старая сука стала лысеть, проплешины обнажили ее обтянутые шелушащейся кожей ребра. Иногда она возвращалась окровавленная и Леня понимал, что это Жучок, а может и Балахай погрызли ее, отгоняя от добычи. Более опытная, хитрая, выдержанная, она скорее всего была удачливее сынов в охоте, но вряд ли они допускали ее воспользоваться плодами своей удачи. Наверное от голода у нее выпали зубы и только два нижних клыка выползли на верхнюю губу, превратив ее в страшную, лысую старуху.

    Однажды, после сильного шторма на берегу осталась лежать тушка молодого дельфина. Ее тотчас стали рвать чайки, запах крови привел к ней собак. Только голодная жадность мешала Жучку вцепиться в Балахая и отогнать его от падали. Давясь вырванным куском, он рычал, угрожающе вздергивал губу, но тут же вновь приникал к кровоточащему боку. А Белке все не удавалось пристроиться и хотя бы полизать крови - рвать мясо ей уже было нечем.

    Как только наступали сумерки, собаки возвращались за колючую проволоку. Садились на бугор и выли. Лене казалось, что они рвут кишки из его живота, как только что рвали внутренности мертвого дельфина. Дельфин скоро завонял - ветер перегонял вонь из края бухты в край, разносил запах мертвечины по всему берегу. Взяв багор, Леня пошел к морю, чтобы столкнуть зловонные останки в воду. Он никогда не боялся этих собак, но когда подошел к туше, вернее к тому, что от нее осталось, псы ощерились, в их налитых кровью глазах он прочел волчью готовность к прыжку. Однако что-то другое остановило его, он не сразу понял что, но вдруг разглядел: за головой дельфина — почти единственно оставшейся ото всей туши, - лежала уже вспоротая клыками сыновей Белка. Загрызли они ее, отгоняя от пищи, или она сама околела, но теперь они пожирали ее и, пьяные свежей кровью, готовы были защитить свою добычу от Лениного багра.

    Взрезаемый воем собак воздух долины все больше и больше наполнялся новым, прежде неведомым непокоем: не только собаки - казалось вся степь дичает и наползает на еще недавно обитаемое, а теперь опустевшее, обезлюдевшее место.

    Снег еще не выпал, ливни смывали следы зверей, но Леня уже несколько раз среди ночи слышал куриный переполох в сарае. Утром он осматривал сарай, заделывал все щели и все-таки в один прекрасный день увидел разметанный за сараем окровавленный пух унесенной в степь курицы. А еще через несколько дней, войдя в курятник, сразу наткнулся на уложенные в ряд трупики сразу четырех молодых петушков с перекушенными шеями: ласка подушила птицу, напилась крови и так зловеще аккуратно уложила рядком. Леня знал, это ее повадка. От испуга ли, переполоха, или еще от чего, перестали нестись куры. А может кто-то крал яйца. Леня больше не находил ни одного. А еще через какое- то время случилось то, чего никогда раньше не случалось - пала укушенная гадюкой овца. Искать змеиные лазы, заделывать новые и новые подкопы под стены сарая - дело бесполезное, расползающееся по всему его существу оцепенение лишало Леню воли как-то оградить свою живность, оберечь то, что осталось от наступающей, все более чувствующей свое право степи. Раньше никогда ее обитатели не подступали в такую близь к жилью, а теперь чутьем угадали: кончилась жизнь на берегу и двинулись на разбой и захват.

    Где-то в середине декабря море обрушилось на берег штормом невиданной силы. Но и долина не сплоховала: двинула ему навстречу такой шквал ветра, что, сидя в хате, Леня впервые за все годы жизни на берегу испугался, что хата может обрушиться. А что оно стоит - разнести эти стены? Камень к камню прилеплен глиняным раствором, давно постаревшим, кое-где высыпавшимся, расшатай стены покрепче - и вся постройка рухнет, как детская затея.

    А гудело и било в стены не день и не два - Леня боялся дверь открывать, боялся, что не удержит и ее вырвет с петлями. Но выходить надо было: то выпустить, то впустить собачат, то самому на двор, баранов напоить. Вот так, отхлестанный ветром, ослепленный им вбежал он в сарай и всей грудью наскочил на бараний рог. Старый валух Борька, низко опустив упрямую голову в неумном раздумий стоял в самых дверях и рогом вышиб налетевшего на него Леню, отбросил его в лужу перед сараем. От удара так сперло дыхание, что показалось - все! Это конец. Превозмог все-таки жуткую боль в груди, дополз до хаты, влез на кровать и все дни, не считая их, что бушевала непогода, пролежал пластом. Давно выгорела лампа, пил протухшую в графине воду, думал о том, скоро ли найдут его мертвого в хате и станут ли, если провоняет, хоронить или побрезгуют.

    Думал, как о чем-то постороннем, без слов, без всякого о себе сожаления. То впадал в забытье, а очнувшись, не понимал, который час - часы не завел и остался без времени: день смешался с ночью, все мглой затянуто, как тут определишь, который час? А встать, включить приемник - сил нет. Боль в груди притаилась и не тревожила, пока не шевелился. И приятно было лежать, чувствуя, как слабеет, без боли, без отчаяния, без всякой неприятности уходит из него жизнь. Он сначала не мог понять, откуда это давно забытое чувство покоя и вдруг понял: не слышит воя собак. Ревет море, трубно, надсадно гудит долина, а воя собак не слышно. И нет тянущей кишки из живота тоски. И потянуло в сон. И приснилось, будто приехали на берег какие-то люди, не то на танке, не то на вездеходе, но с треском, грохотом, и он, Леня, громким, свободным голосом объясняет им, что он потому не в зоне, что это и не зона вовсе и там, на бугре вовсе не часовой стоит, а суслик, но сам-то он видит, что это никакой не суслик, а кутающийся в огромный тулуп часовой. И кто-то говорит ему, что все равно, раз он не умер, он должен идти за проволоку, а не лежать в своей хате и голосом Савельевны кричит: «Ся! Ся, Жучок! Ся, Балахай!» И сразу ворвался в сон протяжный вой. Открыл глаза и в разлившемся по хате лунном свете увидел летящий за окном белый пух.

    Пришла зима. Воздух в хате остыл, окошки до половины затянуло ледяными узорчатыми шторками. Зуб на зуб не попадал. Однако почувствовал, что боль в груди совсем притупилась, и без всякого усилия заполз между перин. Подумал, что раз уж пока не умер, надо будет снова начать жить. Вот только полежит немного, погреется в перинах, как следует подумает о чем-то важном, хотя думать мешает, как зубная боль, вой собак. Только один вопрос сливается с этим воем, продолжает его, когда дух перехватывает в собачьих глотках и длится по мере нарастания звука в пронзительном, безответном:

    «Почему?» Почему он не может слышать этого воя? Почему его жизнь оказалась повязана им? Почему так отзывается в нем собачья тоска? Все другие вопросы казались неважными, какими-то вторыми, и вдруг нашелся ответ: да потому, что это его вой, это не псы, а он сам сидит там на бугре за колючей проволокой и, вздернув лохматую голову к небу, кричит о своем одиночестве, о своей, никому не нужной жизни, к которой нет сочувствия ни в ком, как нет в нем сочувствия к их собачьей доле! О любви кричит и ненависти, и у него и у них, унесенных смертью. О том, что ему так же невозможно уйти с этого берега, как им, хотя ни его, ни их никто и ничто здесь не держит — но только они одни знают, почему он не ушел. Вот то-то и ужасно, что он не ушел по тому же самому, почему и они остались. И они, так же как и он, ничего не умеют ни забыть, ни простить.

    Но нет. Он встанет, соберется с силами, выйдет, достанет деньги из тайника и уйдет. Он никому ничем не обязан, он не сторож Петровниному дому, она нарочно пугала его городской жизнью, дескать, здесь его деньги - деньги, а в городе - тьфу! - он не пропадет, он еще может работать, все равно он теперь не хозяин своей жизни, степь теперь здесь хозяин.

    И не заметил, как истекла эта собачья ночь. Еще прозрачная как медуза висела луна, а над горой уже озарилось нёбо восходом - пришел новый, ясный день его жизни, и Леня, слабый после болезни, но полный решимости встал. Затопил плиту, нагрел воды, побрился, накормил давно погрызших все валявшиеся на полу сухари, собак - щедро кормил, отрезая большие куски сала; вскрыл пару банок тушенки и, намазывая на печенье, то совал себе в рот, то бросал собакам. Дверь привалило снегом, открыл с трудом и ослеп от искрящейся под солнцем белизны. Голова закружилась, но все-таки собрался с силами, далеко в степь унес парашу. Потом, подхватив ведра, пошел на берег. Проходя мимо проволочного заграждения, вспомнил свой сон и усмехнулся - под снежным покровом все дышало таким благолепием, что совсем не казалось страшным ~ даже проволока, сливаясь с искрящейся землей, не вызывала раздражения.

    Увидел свежую путаницу собачьих следов - где-то они рыскают, отпустила и их тоска, но вдруг что-то показалось ему странным, и он остановился: надо же, недаром боялся он, что ему разнесет хату - сорвало непогодой шифер с крыши хаты Савельевны с одной стороны начисто. Сброшенные листы побились, видно. и занесло их, и на перекрытия снега навалило - от того сразу и не понял в чем дело - теперь, как подтает, натечет вода в хату. Путного в ней, конечно, нет ничего. но все равно разорение полное. Он подлез под проволоку, спустился с бугра во двор и сразу увидел, что и на будинке шифера нет совсем, и сарай зияет черным провалом.

    Озираясь по сторонам в поисках свалившихся осколков шифера, прошел двор насквозь, вылез из-под проволоки со стороны моря и сразу увидел поваленный возле колодца столб. «Вот оно - все, конец!» - резануло по сердцу: сколько лет жил на берегу, обламывали берег шторма, обрушивали каменные глыбы, а столб стоял. Когда-то сломило перекладину, не стало вроде бы смысла в этом столбе, а вот стоял эдаким знаком препинания. И чтобы крыши с домов сдирало - тоже дело невиданное. Не пошел к колодцу, решил сначала на Петровнин дом взглянуть и аж ноги подкосились: целиком с ее крыши содрало шифер. Надо думать в море снесло.

    Странно, однако, что же это его-то пощадила непогода? Вроде не крепче его хата, а цела осталась? И тут увидел: вокруг дома Петровны, на уступе, нависшем над морем, ветер обнес снег и обнажил две широкие борозды, продавленные по земле гусеничным трактором. По ходу их Леня стал сапогом разгребать снег и больше уж не сомневался: столб у колодца, может, и свалило штормом, а вот шифер - дело рук человеческих. Приехали в непогоду, почуяли, что брошен берег, сняли шифер и увезли. Небось и в хатах пошарили. А шифер деревенским всегда пригодится - они ладят из него самодельные парники, поставят изгородкой и открывают то одну сторону, то другую — с которой солнце светит. Листу шифера - два рубля цена, а поди, привези его на берег - он тебе золотым встанет. А им, сволочам, трактор дармовой, отчего не взять, что плохо лежит? Вот тебе и танк!

    Леня все разгребал, разбрасывал сапогом снег и шел вдоль колеи - он словно бы еще не мог до конца поверить, что все оно так просто, что пока он подыхал в своей хате, онемевший от безлюдия, - они, люди, приехали сюда, на берег, непогоды не пострашились, как раз прикрылись ею, и его дом обойдя - значит не сомневались, что он там? - а даже не помыслили справиться, что с ним, почему не вышел на шум?! - им это не интересно было, им только и надо было, что ободрать чужие крыши, да побыстрее смыться! Гниды, воры никем не судимые, не ловленные, твари, хуже всякого зверья! Жгучая, давно забытая ярость закипала в душе, захлестывала, как тогда, давным-давно, в той, канувшей в прошлое, но не забывшейся жизни на берегу. Тогда артель всем скопом выбрала его, Леню, своим завхозом.

    Перед тем пропил непутевый мужик артельный провиант, муку, крупу, консервы - все променял на водку, оставил людей голодать, но сам повинился и еще тем оправдывался, что пил-то не один, а с ними же, с артельными. Простили его, но скинувшись на новые запасы, решили всем миром положиться на Леню — знали: этот не пропьет, не продаст, чужой копейки не прикарманит. Но только вдруг стали у него пропадать продукты: то ящик тушенки исчез, то мешка сахара недосчитался - словом, при всей бухгалтерии концы с концами не сходятся. Он молчит, из своих докладывает, а оно так и тянется. Тогда в самую путину он снарядил артель всем, чем положено, а сам в последнюю минуту сказался больным и в море не вышел. И укараулил вора, прямо у задней стены кладовой, когда тот сквозь раздвинутые доски уже вылез с мешком и доски на место прилаживал. А мешок тут же на землю положил. Такая ярость тогда захолонула Леню, кинулся он на вора и началась драка. Бандит тот из пещер на берегу приходил, здоровенный детина был, Леня перед ним сморчок, но бросала его на ворюгу злоба, и был у него за поясом обоюдоострый рыбацкий нож - еще бы секунда и вспорол бы человека, но тут с криком: «Засудят, Ленечка!» бросилась наперерез Надя - он успел, к счастью, руку отдернуть, а бандитский кулак как раз Наде по зубам пришелся. Упала она, Леня кинулся к ней, а вор убежал налегке. Мешок остался. И всему тому делу одна Савельевна была свидетельницей - глядела на их сражение из-за угла своей хаты, наслаждаясь злорадно, как ее соседей вор-чужак избивает, не пришла на помощь, да еще потом, когда, рассказывая артельным, как оно было, Леня стал ссылаться на нее, отнекивалась: «Не, не бачила, може брешет, сам, може, брал...» — хотела его бесчестным перед людьми выставить, завидовала, что ему доверяют. А он люто, до брезгливой тошноты ненавидел воровство - оно всегда из-за кого-то одного чернит других, рядом с воровством всегда навет, всегда напраслина, размазывается грязь и непричастных пачкает. Он в тот раз тоже всякие домыслы строил: то на одного подумает, то на другого, и всю жизнь потом себя перед этими людьми виноватым чувствовал, хоть и словом их не обвинил. Знал: нельзя, не поймавши, на людей говорить. Нет, свои деньги - это ерунда, его не беспокоили свои пропажи, а вот когда тебе люди доверили - это особая ноша, ее так, вдруг, за здорово живешь с плеч не сбросишь.

    Сволочи, он один здесь на берегу, здесь нет свидетеля, который докажет, что дядя Леня не пропил тот шифер, не за бутылку водки позволил деревенским увезти его с берега. Петровна первая спросит: «Леня! Как же это вы не слышали, они же на тракторе приехали?» - поди расскажи ей, как это он не слышал. «А, падлы! Блядины сучьи!» — выругался он ото всей души, вдруг увидев ползущих ему навстречу псов. Прямо по следу, ведущему мимо колючей проволоки - здесь Леня уже не мог докопаться до колеи, здесь в низине снег густо прикрывал разбойничий след, но Леня всем нутром чувствовал его, а тут еще увидел, как на брюхе ползут навстречу ему собаки, вынюхивая колею прижатыми к земле носами.

    - Вы почему молчали?! - вдруг заорал он. - Бляди вы после этого! - И с разбега саданул сапогом по морде одного, другого, а те, только коротко взвыв, не поднялись на ноги, а все норовили лизнуть бивший их сапог и тут такое невозможное нечто поднялось в нем, смешалось с недавней надеждой выжить, уйти отсюда, все прожитое здесь взболтнулось, перелилось через край, аж глаза залило, и, пока он бежал до своей хаты, пока шарил под кроватью и выхватил оттуда карабин, он как будто не видел ничего, только одна мысль гнала его:

    "Убью, гады!» - мысль, что ни для чего, кроме как терзать его душу, эти псы не живут на свете и сейчас он убьет их и станет свободным, наконец, за всю свою каторжную жизнь станет свободным, вот только отпихнет их от себя, они побегут, он прицелится и пальнет по ним!

    Но, почуяв нависшую над ними смерть, псы, сколько ни бил их Леня сапогом, только взвизгивали, только плотнее приникая брюхом к земле, тянули к нему виноватые, покорные судьбе морды. В их больных глазах стыли слезы и вдруг он понял, что на всей земле нет никого, кто молил бы его о прощении и кого мог бы он простить перед своей смертью. И коротко ухнул в прозрачном воздухе выстрел - одинокий, шальной, но точно в сердце пославший пулю.

    Над белой долиной пронеслось эхо и растворилось в долгом протяжном вое собак...

    1998 Экванак, Нью-Йорк   Наверх.

    ВОЛЬТФАС.



         

    «Уо1tе-fасе» — фр. бук. поворот лица внезапный поворот лицом к преследующему».

     Словарь иностранных слов

     

    Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что-то — оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом - и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности — я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь — ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой-то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка — моя зубная врачиха.

    Пока я сидела у нее в кресле с открытым ртом, она, то сверля мне зуб, то что-то помешивая на стеклышке и вмазывая мне в рот, не смолкая ни на минуту, говорила, говорила и вмазала в самую мою душу всю свою совер- шенно непомерную, для меня неподъемную страсть к роскоши.

    Я вылезла из кресла, заболевшая никогда прежде не томившей меня идеей приобретательства. Всю жизнь безразличная к вещам и оттого жившая достаточно беззаботной жизнью (ибо покупалось в доме только необходимое, и то без разбора), я вдруг оказалась во власти мистической жажды обладания совершенно не нужной мне, бессмысленно дорогой, не по мне роскошной вещи. Конечно, несправедливо во всем обвинять Беллочку — крупнотелую, выхоленную брюнетку, с тяжелой, красиво уложенной на затылке косой, с носиком, словно пришпиленным за кончик защепкой от белья, с маленьким, вычурным ротиком. Глупо, конечно, ее обвинять, но я ничего не могу поделать с собой, я думаю именно так: «покуда я раззявила перед ней свою, ничего хорошего не достойную пасть, она вмазала мне в самое нутро эти шкурки каракуля — двадцать штук. Набор на шубу по чудовищной, в мире не существующей цене».

    «И думать нечего, — говорили ее пунцовые губки - Это же удача, просто везение: каракуль — это же всегда деньги! Да я только скажи здесь — схватят с руками! Я прихожу в шубе — на меня набрасываются; «Белла, где взяла? Белла, достань!" Но я не хочу им отдавать. Пусть лопаются от зависти, а вам, моя золотая, сейчас, минуточку потерпите, ничего-ничего, я больно не сделаю... вам отдам, вы будете, как куколка, вы будете настоящая дама — без шубы дамы нет, а в нашем возрасте это уже вопрос: дама вы или нет?! А деньги — это тьфу! Вы мне еще сто раз спасибо скажете; ваши дети будут носить и ваши внуки (это же каракуль! Закройте рот!)»

    Я закрыла рот и проглотила твердую убежденность в том, что мне необходимо достать две тысячи.

    Нет, я никогда не хотела быть «дамой», я знала, что даже, обернувшись каракулевым завитком, в «даму» не превращусь, но дети! Боже мой, внуки!

    Меня сбила с толку зримая разрозненность шкурок — если бы они уже были сшиты в шубу, я может быть и сообразила бы, что и сейчас моим двум дочкам и одной внучке разом в эту шубу не влезть, придется по очереди, а ведь могут еще появиться внучки и даже правнучки. Но бред есть бред. Если бы я не была в бреду, я бы вспомнила о том, что никогда в жизни у меня не было своей парикмахерши, маникюрши, никогда я не покупаю отрезов, потому что у меня нет портнихи, я ненавижу ходить на примерки, мне пальцем лень пошевелить, даже языком, ради тряпки. Можно ли надеяться, что я когда-нибудь найду скорняка, что эти шкурки с лапками и хвостиками, маленькую отару, блеянье которой так и стоит у меня в ушах, я когда-нибудь смогу превратить в «вещь», которая в свою очередь пре- вратит меня в «даму», а моих детей и внуков в ее наследников?

    Разумеется, этого и сейчас не случилось. Мало того, нынче, когда я вспоминаю ту бессонную ночь, каракуль катастрофически подешевел, а шубы из него, как похоронная процессия, мрачными рядами висят за спинами продавцов.

    Однако, я говорю о скучных низменных вещах: купить-продать, шубки-шкурки — жизнь вообще состоит из низменного, каждый здравый человек это понимает, но можно ли так мелочно, так прозаично унижать свое перо, опускать в такие вороха свою пишущую руку, только для того, чтобы извлечь на свет божий истинную причину бессонной ночи! Низменное... Вот то-то и есть, что в дни, когда мы с мужем изыскивали невероятные способы добыть деньги, ничего низменного не было — была высокая мечта, было вдохновение!

    Мне опять хочется все свалить на другого — с больной головы на здоровую — но именно мужем моим, едва я рассказала ему об этих шкурках, овладели мечта и вдохновение — я только позволила ему парить в их вихре. И вовсе не шкурки убиенных барашков составляли суть этой мечты — нет, тут надо обернуться и взглянуть на прожитое вместе бок о бок, плечо к плечу — иначе как бы мы пережили все то, что выпало на нашу долю в последние годы? А выпало много и все сразу.

    Только к сорока годам мы стали обладателями отдельной квартиры, и я решилась рожать второго ребенка — я всегда хотела его, но не ко времени решилась: в одночасье умер отец. Умер в мае, а девочку я родила в ноябре, говорят, когда является на свет скорпи- он, кто-то близкий уходит. Бессонный поворот вины и боли... За смертью отца тотчас нагрянула безысходная болезнь мамы. Покуда я, как могла, тянула дни ее жизни, моя старшая дочь на минуточку сходила замуж и тут же, беременная, сбежала от мужа. Мама, беспомощная, полубезумевшая, прикованная к постели! Младшая моя еще тоже в штаны писает, а тут уж ясно, что надо забирать к себе внучку, если хочу, чтобы старшая продолжала учиться, чтобы не обкорналась ее жизнь и вернулась к ней еще не прожитая юность. А, главное, чтобы хоть пару часов в ночь спать совестливым сном, без тревог о появившейся на свет девочке. Ни сил, ни рук не хватило бы, если бы муж мой свои не подставил! Сколько угодно можно говорить о любви, но кто знает, что она такое есть, однако я хорошо знаю, что такое дружество, надежность в беде, преданность в испытаниях. С ним вдвоем, забросив всю остальную жизнь, мы выращивали две маленькие жизни и, как могли, длили ту, что уже была на исходе.

    А потом были похороны и такая, все заслонившая усталость, что даже горе не обожгло, а только обдало холодом. И надо было отдавать долги, наделанные за время маминой болезни, благо муж мой художник, работает по договорам, а не по вдохновению, и, сколько может работать, столько и заработает. Зато я—ни копейки, и старшая дочь даже стипендии не получает — хорошо, что вообще учится. Он работает, как вол, ни от какой работы не отказываясь, чтобы всех нас прокормить — сквозь непроглядный бессонный мрак этой ночи я вижу его примученное вечной гонкой лицо. Из другой комнаты доносится до меня его похрапывание, и в нем слышится мне отзвук его сочувствия моим женским тяготам. Он благодарен мне за мир в доме, за старшую дочь, зато, что я заменила ее материнство своим, за то, что не раскисла. Он добрый и ласковый человек, мой муж, а я воспользовалась его добротой, задела в нем струну признательности и теперь корю его за то, что он пошел у меня на поводу, не проявил ни твердости, ни здравого смысла, не сказал мне: "Ты спятила, ну какая шуба, неужели ты не понимаешь: не по Сеньке шапка!" Нет, он даже слов таких, кажется, не знает. Это я теперь говорю: «Не по Сеньке шапка!»

    Сначала он обзвонил всех, у кого можно было бы занять хоть пару сотен. Но, как знак судьбы, прозвучало в ответ абсолютное безденежье ближних, и тогда он позвонил одному типу — тот пообещал кое-что разузнать, и на лице мужа появилась загадочная уверенность. Вскоре он объявил, что все в порядке, нужно только придумать, что бы отдать в залог: деньги даст ростовщик под проценты — очень божеские — и под залог. Понятно, что если бы в это время на нас двоих пришлась бы хоть капля здравого ума, мы тут бы и остановились: драгоценностей у нас нет, в залог отдавать нечего. Но необыкновенный полет мысли разом бросил нас к столику — к маленькому антикварному столику, маркетри в бронзе — единственной ценной вещи в нашем доме, моей наследной реликвии.

    И вот поздним вечером, уложив детей спать, мы погрузили столик в такси и через весь город повезли его в заклад. Мы едем и очень веселимся, нам смешно от мысли, что о этом городе, а может быть, даже в целом мире никто не возит столиков в заклад, уж во всяком случае никто, у кого ничего, кроме столика, нет, не стал бы закладывать его ради такой затеи.

    И вот теперь я лежу без сна, у меня в ушах, в глазах, во рту, в легких гул тоски от стыда и безвыходности. И дико мне вспоминать о том веселье — так же, как дико вспоминать, о нашем притворном желании соответствовать церемонности и напыщенности ростовщика, об усилии ничем не выдать отдельности наших жизней от жизни его и его крокодильски-моднючей жены.

    В Ленинграде все мало-мальски друг друга знают, или друг о друге, и я понаслышке знаю, что этому губатому, шепелявому бывшему плейбою капиталец достался в наследство от папаши, и к пятидесяти годам, женившись на молоденькой уродине, он вынужден к мизерной инженерной зарплате добавлять проценты. Я понимаю, он не виноват в том, что ни прокормиться, ни одеться на его зарплату нельзя; мы оба — и я и муж благодарны ему, мы ведь и сами затеяли жить не по карману — шубу нам. видите ли, подавай!

    "Нет, — говорю я себе среди ночи — я дрянь, я тысячу раз дрянь!" Среди просеявшейся тьмы я отчетливо вижу, какая я дрянь, нахлебница, иждивенка, провокаторша! Ничем, никогда не помогла мужу, за все годы, что прожила с ним, этой осенью впервые заработала триста рублей — впервые напечатали мой рассказ — один-единственный из вороха исписанной бумаги.

    Может быть, эти триста рублей вскружили мне голову? В самом деле, разве я не жду, что теперь, когда один из моих рассказов увидел свет, мне начнут звонить из редакций, приглашать, просить дать что-нибудь и для них? Жду, но ведь знаю же я, что у меня для них ничего нет - я пишу давно, написано много, но я никогда не знала нужды считаться с мнением редакторов и цензуры.

    Да, я была вольна в пределах своего дома. По заказам трудится он — мой друг, и товарищ мой верный.

    А тщеславие свое я надежно сковала, так что и не достанешь - но так ли уж надежно? Не оно ли прорвалось наружу, абсурдно и бессовестно обретя очертания ободранных барашков?!

    Конечно, мы расплатимся, даже столик, может быть, не придется продавать, муж будет работать еще больше, он будет недосыпать, усталость навсегда врежется в морщины у глаз, я слишком хорошо представляю себе, как тошно ему делать сотню сухих букварных картинок для издательства «Просвещение», делать их без всякой надежды кого-нибудь просветить ими и без всякой надежды на просвет в подневольной работе...

    Ночь, конечно, все преувеличивает, громоздит одно на другое, но разве днем я не испытываю стыда перед ним? Мыть, стирать, готовить, кормить, зашивать, гладить — это не стыдно; это труд, понятный каждому, но сидеть за столом и писать отсебятину, никем не заказанную и не оплачиваемую — этого не имеет права человек, в один прекрасный день решивший превратиться в "даму". То есть, именно "дама" и имеет право писать отсебятину — именно так и выглядит в глазах ее необстиранных ближних все, что она пишет. И я не подхожу теперь к столу, я стесняюсь его и сама себя. А между тем потребность писать никуда не исчезла. Только теперь мне кажется, что всю жизнь я писала не так и не то. Надо выдумать что-то такое, что сразу вдруг понравится всем — и редакторам, и цензорам, и читателям, и режиссерам, и композиторам. и хоть сколько-нибудь мне самой. Задача с тьмой неизвестных!

    «Надо заработать немного денег, любой ценой, какой угодно работой, пусть даже безымянной", — уже смутно, сквозь предутреннюю, внезапно наплывшую на меня дрему, думаю я. Мысли мои растекаются, какие-то неясные фантазии утешают душу, и я уже не могу удержаться на краю дремы, мягко соскальзываю в бездну сна.

    Разбудило меня нервно-настойчивое дребезжание телефона. Междугородный звонок, подумала я, еще не открыв глаза. Должно быть, мужу из московского издательства — я вскочила и успела схватить трубку вот-вот готового отчаяться телефона.

    - Приношу извинения за столь ранний звонок. Вероят- но, я разбудил тебя? — Он всегда говорил мне «ты», но такой у него голос, таков строй речи, манера держаться, что я всегда отчетливо слышу «вы» — должно быть его жены, его любовницы, его партнеры по преферансу тоже слышат это "вы". Я взглянула на часы: ровно девять! В квартире тихо, наверное, муж, догадавшись о моей бессоннице, ушел и увел с собой детей, чтобы они не будили меня. Значит, эта историй началась в девять часов утра, со звонка из Москвы.
    — Нет, что вы, — ответила я, сколько могла бодрым голосом.
    — Тебя, должно быть, удивляет мой звонок? — Нет, он не слишком меня удивил: за четверть века нашего знакомства раза три-четыре ему случалось звонить в наш дом.

    Это значило, что ему нужно навести справку, узнать чей- либо телефон. И всегда при случайных встречах он тоже говорил мне «ты», а я, всегда отвечая, сбивалась с "вы" на "ты" и, наоборот.

    Вообще, голос его невозможно не узнать — это не просто голос, это часть облика, это инструмент, но вовсе не музыкальный, а скорее хирургический — от него веет холодом никеля, он проникает в вас так. как если бы он находился в руках опытного нейрохирурга. Он настораживает и вместе с тем импонирует вам — услышав его, вы тотчас же перестраиваетесь на некий, несвойственный вам лад, вы немедленно вступаете в какие-то еще не известные вам, но наверняка корректные отношения с этим голосом.

    Мы знакомы очень давно, но как-то стороной. Впрочем, мы с мужем бывали пару раз у него дома еще в ту пору, когда он был ленинградцем. Уже став москвичом, он приехал в Ленинград с новой женой, и кто-то привел их к нам, но наше знакомство так и осталось опосредованным — через кого-то, через что-то, через его интерес не к нам, а к кому-то или чему-то. Очень возможно, что такое же ощущение возникало и у других его знакомых, может быть, даже у его жен, у его любовниц.

    Помнится, в молодости я всегда завидовала его любовницам. Мне в моих романах всегда недоставало игры, условности, внешней формы; меня огорчала скоропалительность их развития, когда все ясно, но что ясно, когда ничего не ясно, но уже неинтересно. Мне не раз случалось наблюдать его невысокую подтянутую фигуру, увенчанную некрасивой головой пасхального болванчика, будто кто-то к яичной скорлупе приклеил немного волосиков, оставив лысину, перекатывающуюся в обширность лба; приклеил крепкий нос, наметил глаза да рот, но смешно не получилось, и бросил расцвечивать. Получилось уныло, зато многозначительно.

    Его походка, манера держаться отличались той особой мышечной свободой, которая спортсменам и балетным — каждому на свой лад — дается как результат уверенности в своем физическом великолепии, в то время как человек, когда-то ощутивший себя некрасивым подростком, стремясь победить сковывающую его застенчивость, вырабатывает эту свободу движений умственным расчетливым усилием.

    Наблюдая где-нибудь в ресторане Дома кино или на "Крыше" в Европейской, как он проводит к столику свою спутницу, как усаживает ее, всегда некрупную хорошенькую блондиночку, делает заказ официанту и тотчас уходит в беседу, я всегда с завистью думала: ну о чем же все- таки он с ней беседует? Блондиночка, конечно, славненькая, кажется актрисуля из третьеразрядных. Со счастливым обалдением в лице она норовит то привскочить, то помахать кому-то, озирается по сторонам, но в конце концов тупится в тарелку — должно быть, он объяснил ей, что это моветон — он ведь знает, с кем имеет дело, но знает так же, что властен это сырое и податливое лепить на свой лад. «Я могу из горничных делать королев!»

    Мне почему-то всегда хотелось, чтобы кто-то что-то стремился сделать из меня. Я завидовала до тех пор, пока одна из мордашек, брошенная им с ребенком, не кинулась в лестничный пролет. Тогда много говорили об этой истории. И страшным холодом стало веять от одного его имени. Но странное дело: даже то, что он не только не усыновил осиротевшего ребенка, но никогда никакого участия в нем не принял — даже это осталось за чертой обсуждения, словно плавным жестом его долгопалой руки отведенное в сторону. Скоро он заставил говорить о другом — мне кажется, он всегда знал, что о, именно тот человек, о котором люди обязательно должны говорить, стало быть, ему только и остается срежиссировать, о чем им говорить, а что забыть намертво. В довольно короткий срок он дал обильную пищу толкам — вот только что вышел на экран фильм по его сценарию в соавторстве с одним очень крупным деятелем — как он до него добрался?

    — А вы смотрели фильм? Ничего особенного, но занятно: о разведчике, да, о нашем шпионе...

    А вот, едва увлекшись антиквариатом (на гонорар за фильм, должно быть?), он точас прослыл одним из самых удачливых коллекционеров, вот уж он не ленинградец, а москвич, нет, и жена с ним переехала. Немного позже пришли слухи, что он ее, уже немолодую, бездетную, бросил. Но, боже мой, она же ему никогда не мешала, кто бы подумал?

    — А знаете на ком он женился? На дочке дипломата, она уже ребенка ждет!
    — А как же та?! Вот бедняга!
    — Ну нет, он с ней с прекрасных отношениях. Весь антиквариат оставил у нее!
    — Неужели?
    — В сущности живет на два дома.
    — А как же та?
    — Он обеих держит в руках: чуть что: «Цыц, не дам ни копейки!» И они обожают друг друга.
    — Ин-те-ресно...

    Время катило ком сплетен, он рос, то обретая вовсе легендарные очертания, то вдруг проглянет реальность, да еще тут же явится миру прямое подтверждение в виде много-много серийной телевизионной постройки из дав- но забытого комсомольского романа; тогда чье-то завистливое: «Он входит в десятку самых богатых людей!» вас не удивляет, даже внимания вашего не задело бы, кабы тут же не услышали: «А знаете, на ком он женится?»
    — То есть, как? А та?
    — Ни та — ни эта! Он на голландке женится!
    — Интересно...
    — Тихо-мирно, без лишнего шума: внушил, что это всем будет выгодно; будет ездить туда-сюда, шмотки возить... то-се...
    — Ин-те-ресно...
    Это было как раз последним, что докатил до меня ком сплетен, и поэтому, когда я услышала: «У меня к тебе деловое предложение" — мысль о том, что муки и упования бессонной ночи оказались вещими, как бывает вещим сон, выстрелила в мозгу, и я замерла у телефона.

    — К сожалению, я сейчас болен, времени у меня мало, в ближайшие дни я уезжаю и надолго. Поэтому, если тебя интересует мое предложение, ты должна буквально се- годня-завтра выехать в Москву.

    Я не спросила, что за предложение. Я могла спросить, и он мог мне ответить: «Это не телефонный разговор». Но я не спросила.
    — Сейчас нет мужа, он придет, и я выясню, смогу ли я приехать.
    — И сразу перезвони мне по номеру... Это квартира моей первой жены — болею я, естественно, у нее.

    «Естественно» — с многозначительной усмешкой. Я повесила трубку и села. Я сидела так до самого возвращения домой мужа с детьми. Слышу детские голоса, понимаю, что надо идти, помочь им раздеться, но сижу, как села — у телефона.

    — Что с тобой? — спрашивает муж.
    — Знаешь, кто мне звонил? - говорю я. — Из Москвы... Да. И предлагал мне работу.
    — Да ну? Дети, перестаньте орать, видите, нам с мамой поговорить нужно? Какую работу?
    — Он же на голландке женился: наверное, у него есть договор, а он уезжает и, должно быть, хочет нанять меня, понимаешь?
    — Он так и сказал?

    — Нет, он ничего этого не говорил. Он сказал, что у него ко мне деловое предложение, и я срочно должна приехать в Москву. Но какое у него может быть ко мне, деловое предложение? Я не спросила конкретно — это не телефонный разговор.

    — Да... В общем-то конечно; у тебя вышел рассказ, так что вполне может быть...

    — Он сейчас болен и сам приехать не может. Мне немного понадобилось слов для того, чтобы через десять минут родной мой уже звонил приятелю и просил у него сто рублей в долг мне на дорогу — приплюсуем их к гигантской сумме, тяготеющей над нами. Но ведь я теперь заработаю, я соглашусь на все, я буду работать, я недрожащей рукой выполню любой заказ — ведь ездила я же на стройки, писала очерки, за жалкие, ничего не оправдывающие гроши — а тут пожалуйста, пусть даже авторство мое будет анонимно — это даже лучше, это поможет мне отстраниться, что угодно переделать во что угодно, выдумать то, что я сама выдумать не могу, исполнить чужой замысел, каким бы далеким от меня он ни был… Через каких-то полтора часа я уже могла перезвонить в Москву и сказать, что выеду завтра, значит послезавтра:

    - С вокзала прямо сюда: тебя будет ждать великолепный завтрак и деловая беседа, — и он продиктовал мне адрес.

    Тут я сделаю небольшое отступление. Когда-то я написала рассказ, так и оставшийся моим любимым рассказом. Имя его героя осталось моим излюбленным именем. Он вовсе не был хорошим человеком — этот герой — ущербный, с неполучившейся жизнью, с ничтожной мечтой, приведшей его к гибели, такой же убогой, какой была вся его жизнь, если бы только смерть не была всегда возвышена относительно любой самой жалкой жизни. Но все равно я, создавшая его, прошедшая с ним весь путь из детства к небытию, любила и жалела его. Я скорбела об уродстве его детских лет, видела, как неумолимая реальность вела его к концу — сам он был для меня только жертва этой реальности. Он погиб в конце придуманного мной рассказа, и я навсегда храню в сердце память о нем. И мне дорого его имя. И если бы я и теперь предавалась вымыслу, я никогда не назвала бы своего героя тем именем. Но здесь нет места вымыслу — это только хроника, запись реально происшедших собы- тий.

    Я сама согласилась стать одним из главных действующих лиц этого рассказа, ради все той же неподдельной реальности — но мое имя неизбежно известно читателю, а вот что делать с именами других действующих лиц — не знаю. Ясно одно: я не имею права называть их настоящих фамилий, но с фамилиями как раз дело обстоит проще: я позволю себе по мере надобности позаимствовать их у любимого мной писателя, настолько большого писателя, что, будь он жив, он никогда не обиделся бы, только посмеялся бы над моей дерзостью. А вот с именами дело обстоит хуже. Кому-то можно дать какое попало имя, кто- то и вовсе обойдется, однако имя главного героя мне не измыслить. Вернее, мне не отторгнуть его от реального имени, тут все мое нутро протестует, как я ни стараюсь, какое бы ни пыталась прилипить ему имя — тотчас его голова отскакивает от туловища, и он получается уже не он. Остается одно: дать ему фамилию Шишнарфиев и избежать упоминания его имени, или нет, пусть будет имя, пусть оно останется тем самым, которым его еще маленького, с легким детским пушком на головке, с сопливым носиком, переваливающегося на нетвердых ножках окли- кала мама: «Саша! Сашенька!»

    Итак, решено, Саша, завтра я сажусь в поезд — само по себе великолепно, что послезавтра мне не надо будет варить детям геркулесовый клейстер, караулить молоко — оно все равно всегда убегает из кастрюльки и пятном неудачи запекается на плите, мне ничего не надо будет мыть и скрести — мне обещан великолепный завтрак и не менее великолепная беседа.

    ...Я точно знаю, что это был субботний день, но сейчас не буду говорить о том, что не дает мне сбиться, это само собой станет ясно в дальнейшем; тогда же, войдя в его подъезд, я просто ощутила, что за всеми дверями еще спят, нежатся в сладком предутреннем сне, потягиваются — каким-то постельным теплом пахнуло на меня на этой безлифтной лестнице, как-то еще осторожно, боясь разбудить хозяев, тявкали на меня из-за дверей невыгулянные собачонки, а на последнем, пятом этаже я, здорово запыхавшись, позвонила и услышала шарканье, шлепанье, покряхтыванье, и неузнаваемый, а только что-то отдаленно напоминающий надтреснутый голос предупредил:

    — Извини, я не одет. Дверь распахнулась, и я мгновенно и сильно обомлела: в болтающейся, просторной так, что можно в нее дважды обернуться, пижаме стоял передо мной желтый, ссохшийся, как старый пергамент, источенный болезнью, как- то оседающий на зыбкие колени Саша. Я так и уставилась на ушедшие в глубину придерживаемой руками пижамы желтые ребра, потупилась и увидела желтые беспомощные ступни, сунутые в стоптанные шлепанцы — чуть было не отпрянула, не убежала, но в это время услышала:

    — Да заходи же! Вот, прости, хвораю, но, думаю, это не помешает нашей беседе... быть занятной...

    Кажется, он понял, что потусторонним, ужасающим, как само явление гибельности, предстал моим глазам. Но уже знакомая ироническая улыбка скользнула, искривила рот, и прозвучало непременное, обязательное, как галстук — на сей раз вместо галстука;

    — Меж тем, ты выглядишь замечательно, похорошела!.. Прости, я сейчас разбужу хозяйку, я должен лечь, ты пока приводи себя в порядок с дороги, чувствуй себя как дома.

    Он все-таки нашел в себе силы принять мое пальто, повесить его и отправился о комнату, дверь которой выходила в прихожую. Не слышно распорядившись там, он прошаркал мимо меня в другую комнату, скрытую углом прихожей.

    Я много лет не видела его первой жены — я назову ее Варварой, но ни ее скошенный и теперь вросший в раздавшуюся шею подбородок, ни брылями обвисшие щеки уже не произвели на меня ни малейшего впечатления. Кутаясь в стеганный нейлоновый халат, она мельком скользнула по мне еще мутными со сна, заплывшими глазами, сказала: «Ты пройди к Саше». И ушла на кухню. Но мне не хотелось к Саше! Я бы с удовольствием пошла с ней, я бы сама им обоим приготовила завтрак и подала бы в постель, я бы уж лучше целый день, пока не придет время бежать на поезд, готовила, мыла бы, подавала и уносила бы, а на кухне нервно курила бы сигарету за сигаретой, но только бы не сидеть там у его постели, не зная, как спрятать, чем прикрыть сквозящий ужас безнадежности. Но, призвав на помощь все свое мужество, я нарочито храбро, как-то даже по-военному, даже отмахнув желание попасть в уборную и ванную, вошла к нему и удивилась не меньше прежнего.

    Да, пожелтел, похудел, и пижама на нем все та же, но совершенно непонятно, каким образом уже обрел всегдашнюю свою импозантность, и никакая потусторонняя тень уже не касалась его чела, отнюдь: выражение деятельной заинтересованности в сочетании с принятой им удобной и вместе с тем изысканной позой посередине огромной четырехспальной кровати — карельская береза, старина, Павел Первый! — все отражало уверенность и благополучие, призывало к спокойствию.

    Однако, не так-то просто. Что-то такое я пробормотала вроде того, что, дескать, сейчас уже не так чтобы... И обволакивая меня, проникая в меня хорошо настроенным голосом, Саша объяснил, что у него болезнь желчного пузыря, что да, он потерял двенадцать килограмм. На днях его покажут известной целительнице и диагностке Джуне, но в смысле диагноза он ничего нового услышать не опасается, потому что ему уже лучше, а от операции. очевидно, отвертеться не удастся. Однако, мне должно быть известно, что он собирается в путешествие:

    — Прикрой поплотнее дверь, извини, что пользуюсь правом больного и вынуждаю тебя ухаживать за мной. Видишь ли, ни Варя — человек мне очень преданный — ни Лиза! Кстати мы с тобой сегодня у нее обедаем, я собираюсь сегодня встать — само собой разумеется, никто другой не должен быть посвящен в содержание нашей беседы.

    Эту преамбулу, как и все дальнейшее, я запомнила чисто механической памятью. Внутреннее мое участие в беседе шло совершенно вразрез всему произносимому, во всяком случае в тот момент, когда он говорил, что ему уже лучше — мрачная мысль о том, что все так говорят, и никто крепче безнадежных больных не надеется, про- вернулась во мне и затмила все прочее.

    — Ты извини, — он еще ничем не затруднил меня и мог бы так часто не извиняться, но мысль эта осталась невысказанной. потому что последующая фраза успела исключить всякое высказывание с моей стороны.

    — Я знаю, ты сама любишь и умеешь поговорить, но сейчас тебе придется совершить над собой небольшое усилие и по возможности терпеливо меня выслушать. Готова ты к такому построению нашей беседы? И легкая улыбка, и ей в ответ мой молчаливый кивок: мечтала же, чтобы кто-то из меня делал что-то, и вот — пожалуйста!

    — Так вот, прости, я должен встать! — Еще одно извинение и улыбка, перекроенная в гримасу страдания, глаза, затянутые болью внутрь. Покряхтывая, он доплелся до стола и сделал несколько жадных глотков из горлышка большой аптекарской бутылки с прозрачной жидкостью.

    — Новокаин, — объяснил он — болеутоляющее, сейчас пройдет... Лизкина сестра достала... — И я увидела, как быстро, готовая истаять, порция бодрости пополнилась и на моих глазах затвердела. Уверенно, вполне здорово он вернулся к кровати, принял прежнюю позу, по-турецки уложив ногу на ногу, а я вся превратилась в слух.

    — Так вот: разумеется, тебе это неизвестно, но уже много лет я работаю, пишу эссе, статьи для западных издательств. Это не слишком трудно — дело только в несколько ином освещении, ну скажем, судеб русских модернистов — если это статья об истории русского модерна. — словом надо знать, что может интересовать западного читателя и соответственно подавать материал. И, как видишь, совершенно безопасно: конечно, я не подписываю статьи своим именем и, к сожалению, оно на Западе никому неизвестно. Но даже, если бы и было известно, совершенно очевидно, что там пробавляться такими статейками — это совсем не то, что писать их, сидя здесь. Теперь я (напоминаю: только тебя и никого больше!) хочу посвятить в свои планы на будущее. Ты знаешь: я женился на голландке и вот уезжаю, как предполагается всеми, в том числе и Варей и Лизкой, на три- четыре месяца. Варе я, правда, сказал, что если мне удастся там сделать операцию, то я продлю срок своего пребывания до восьми месяцев. Конечно, если уж делать операцию, так только там — здесь при всех связях, при том, что я могу лечь в самую лучшую клинику — шансов выжить после операции практически нет: все московские клиники заражены стрептококком. Можешь себя представить, если сыну лауреата Ленинской премии, героя Соцтруда и т.д. вскрыли чирей на голове и внесли инфекцию — через три дня он умер — что можно ждать после той операции, что нужна мне? Варя это понимает, и Лизка тоже. Но тебе я скажу больше — я, вообще, не собираюсь возвращаться. Во всяком случае, я хотел бы иметь возможность не возвращаться. Н, наверное, ты сама догадываешься, что мой брак, если и не вполне фиктивный, то и не вполне сложившийся в нерасторжимую семейную связь, с женщиной хоть и достаточно обеспеченной, но только по нашим нищенским понятиям богатой, не подает мне права рассчитывать на ее средства, необходимые на операцию, санаторий после операции, и вообще, на жизнь. Я не привык быть зависимым от кого-либо здесь и не хотел бы этой зависимости там. Одним словом, я должен обеспечить себе возможность безбедного там существования. И как это ни странно, я понял, что лучше всего мне решить эту проблему, находясь еще здесь. Из всего, что я на сегодняшний день имею, я ничего не могу вывезти. Единственное, что имеет смысл здесь продать со всей возможной выгодой, — это некоторые — я не склонен к преувеличениям — мои способности. Я имею в виду литературные способности. И представь себе: покупатель нашелся.

    Покупатель, заказчик, продюсер — как угодно — но человек, готовый заключить со мной договор на многосерийный фильм для израильского, не будем стесняться этого слова, Тель-Авивского телевидения. Казалось бы, все устроилось, как нельзя лучше: я уезжаю, пишу первую- вторую серии, исполняю условия договора и в качестве нормального миллионера начинаю благополучное существование в любой угодной мне западной державе. Потерпи еще минутку — я вижу твое нетерпение: сейчас тебе все станет ясно.

    Он ошибся: то, что он принял за нетерпение, было ошеломлением! Голодное нытье под ложечкой, надежда на приятную (вовсе не такую бесправную) беседу за завтраком, тоска по сигарете — все решительно растворилось и туманом окутывало мои ошеломленные мозги. Убийственно далеко Сашины планы лежали от моей маленькой надежды на легкою наживу путем экранизации романа "Жатва", «Битва», «Новь» или «Бровь» — все равно какого! Я молчала не потому, что согласилась молчать — я онемела!
    А он продолжал:

    — Сейчас ты поймешь, причем здесь ты и зачем я тебя вызвал. Видишь ли, я сказал, что мне удалось выгодно продать свои способности. Должен признаться, я их продал слишком выгодно: как человек, относящийся к себе вполне здраво, я признаю за собой профессионализм, умение кое-что делать. Но все это не стоит тех денег, на которые можно рассчитывать — такие деньги платят за талант. У меня его нет - он есть у тебя.

    Вот слова, резко вытолкнувшие меня из оцепенения. ... Этой зимой на выставке одной очень старенькой ленинградской художницы, уже побродив по залу и наглядевшись на смутно-грустные пастели, мы вышли куда-то под лестницу, где толпились курильщики, все больше восхищающиеся преклонным возрастом художницы, нежели ее работами.

    Муж с кем-то стал спорить, говорить о «Ленинградской школе», о верности теме, и в это время к нам присоединился абсолютно некурящий молодой человек, живыми глазками, с большими ушами и широко растянутым ртом.Поклонник всех искусств, гость всех сколько-нибудь примечательных дней рождения. Обладатель великолепной памяти, он звонил, поздравлял и оказывался приглашенным — случалось и мной, но годы знакомства ни в дружбу, ни даже просто в расположение не превратились, а так и оставались только знакомством. Даже с легкой примесью неприязни.

    При всем том он слывет большим интеллектуалом, знатоком чего-то такого, чего никто другой не знает. Но главное за ним числится какой-то поступок — в точности не известно какой, но доподлинно известно, что именно этот поступок прервал его блестяще начатую карьеру, помешал идти по дорожке, проторенной знаменитым, много преуспевшим отцом, и, более того, навсегда поссорил папу с сыном.

    Это обстоятельство создало ему репутацию человека чрезвычайно порядочного, и она успешно уживалась с его «Жигулями» (при многолетней безработице), с его гастрономическими изысками и папиной дачей в одном из наиболее респектабельных ленинградских пригородов. Большеухого молодого человека с маленькой головкой и по-лягушечьи растянутым ртом я, как нетрудно догадаться, назову Аблеуховым-младшим, хотя в моем рассказе роль ему зримо отведена самая небольшая. Так вот, подойдя к нашей компании, молодой Аблеухов соединил в любезнейшей улыбке губы с ушами и, всем корпусом устремившись ко мне, сказал:

    — Я о вас наслышан чудес! Вся Москва говорит о том, что вы замечательная писательница!

    — Да бросьте вы! Какие глупости! — прервала я с тем ерничеством, которым всегда старалась скрыть горячую волну прихлынувшей к голове радости, едва услышу похвалу своим практически не видным миру трудам. Эти выхлопы придушенного тщеславия всегда смущают меня до полного помутнения в глазах, и я панически стараюсь скрыть, смазать, но только не выдать свое состояние. Но когда рядом стоит мой муж, друзья, привычная обстановка, сигарета в руке — отчего ж тогда не найтись? И я, все так же ерничая, отвечаю:

    — Чем всякие глупости говорить, уж лучше, миленький, пригласили бы меня погостить на дачу.

    Я знаю, что после ссоры с отцом он съехал с ленинградской квартиры и постоянно живет в огромном загородном доме, комфортабельном двухэтажном замке.

    — Что может быть проще и вместе с тем приятнее для меня!

    «Миленький» как-то еще определенней сломился в корпусе, и я уже готова была отмахнуться от его на самом деле вовсе нежданного гостеприимства, как вдруг услышала:

    — Тем более, что я уезжаю в Москву, и дом будет пустовать недели две-три.

    Это решило дело — слишком долго у меня перед тем болели дети, слишком они были серенькие, блекленькие, как те пастельки, что мы только что рассматривали.

    По договоренности, наш приезд совпал с его отъездом. Он спустился со второго этажа, муж помог ему отнести о машину множество каких-то коробок, и он передал мне ключи со словами:

    — Убедительная просьба: никогда не оставляйте дверь открытой. Даже если вы дома. Обязательно держите ее на цепочке. Кто бы из каких бы организаций, то бишь органов, ни стал ломиться — ответ один: хозяина нет, я вас впустить не могу! Вообще я очень рад, что мне не пришлось оставлять дом пустым.

    Помнится, я механически подумала о том, что уж если придут из органов, вряд ли мой домработницкий ответ их остановит, но точно, что наставление показалось мне шуточным, однако двери справно запирала, и две недели прошли дивно: дети перестали кашлять, порозовели, мы надышались на весь остаток зимы и благополучно разминулись с хозяином, оставив ключи и благодарственную записку в условленном месте за два часа до его возвра- щения.

    А зачем, собственно, я рассказываю об этих случайных каникулах? Ах, да! Вот что: я вспомнила о них потому, что в то субботнее утро, с трудом разомкнув слипшиеся связки, хриплым, не своим голосом спросила:
    — Откуда ты знаешь о моем таланте?
    Чудная, смущенная улыбка человека, говорящего от глубины души приятные сокровенные слова другому, осветила Сашино лицо, и даже румянец пробился сквозь пергаментную желтизну щек,

    — Ты меня удивляешь! Я читал сам, кроме того, знаю мнение двух наших едва ли не лучших писателей. Поверишь ли, я человек, нелегко поддающийся очарованию дамской прозы, но ты обладаешь магической властью вести за собой. В том, что ты делаешь, есть та самая способность видеть изнутри, одним точным штрихом нарисовать живой мир из плоти и крови, есть та щемящая нота — словом, все то, что совершенно недоступно моему скромному дару и без чего нельзя создать маленький, тесный и теплый мирок еврейской семьи: разочарования, бушующие страсти — осуществить ту часть замысла, которую надо писать только так, как это можешь ты! Разумеется, это только часть общего — остальное я возьму на себя. Все, что касается чистой публицистики, исторически достоверного материала, крупных общественных фигур, не говоря, конечно, обо всех организационных делах. Но мне нужен твой талант!

    — А им? Что им нужно?

    — Конечно, это всего лишь схема, но примерно это должно выглядеть так: черта оседлости, маленькое местечко, отсюда, из тех предреволюционных лет начинается история одной семьи, клана, история разрушения патриархального быта, революционного бунта, возвышений и падений. Мы должны провести наших героев через гражданскую, через коллективизацию, через тридцать седьмой год, через войны, через дело врачей- вредителей — вплоть до отъездов, до Исхода и увидеть уже даже не внуков, а правнуков тех, кто когда-то начинал взрывать мир. У меня есть идея; их будут играть одни и те же актеры, но уже в джинсах, уже у стоек баров, снова бунтующие, снова стремящиеся все поджечь, взорвать. Общая идея такова: не надо! Вы уже один раз породили гидру, железные челюсти, которые вас же перемалывали! Вглядитесь в страшный опыт своих отцов и дедов и поймите — больше ничего взрывать не надо! Причем самые разнообразные судьбы: кто-то был расстрелян, а кто-то расстреливал, кто-то превратился в так называемого «государственного еврея», но рано или поздно и он оказался обречен. Есть такой великолепный тип идеалиста, полного идиота: я знаю потрясающую историю человека, который до войны сидел, во время войны получил Героя Советского Союза, но после войны опять сел, вышел в пятьдесят шестом, ничего не поняв, точно таким же фанатичным идиотом.

    — Да. У меня самой семнадцать лет отсидела тетка, вышла и первым делом спросила меня: «Ты комсомолка?» Я говорю: «Тетя Лена, сейчас только порядочные люди не комсомольцы, а я как все" — мне было восемнадцать лет, и я была очень беспощадна. Она в крик: «Я не верю, что тебя воспитал мой брат!»
    Саша задел во мне одну из самых звучных струн, его замысел взволновал меня.

    — Вот: ты сама все это прекрасно представляешь! Каждая серия — одна законченная новелла.

    — Ты знаешь, у еврейских мальчиков совершеннолетие в тринадцать лет: в этот день старший брат моего отца перед всей мишпухой произнес речь на древнееврейском языке, в которой он должен был изложить свою жизненную программу. Это была его первая революционная речь. Он клялся посвятить свою жизнь борьбе с эксплуататорами. Можешь себе представить, какой произошел скандал! Родственники разбежались, а дедушка кричал: «Вейзмир! Что ты со мной сделал, разбойник!"

    — Великолепно! — Неподдельное удовольствие озарило Сашино лицо, его желтые, вялые руки, прогибаясь наружу, будто они лишены суставов, беззвучно аплодировали мне. — Это центральный эпизод целой серии!

    О голоде я забыла совсем, но курить от возбуждения хотелось еще сильней. Вообще эта невозможность при нем курить действовала на меня как-то странно, словно бы не давала способа овладеть собой, чем-то пригасить возникшую взвинченность. А он продолжал:

    — Как видишь, я не ошибся: ты именно тот человек, который сможет скомпенсировать мой сухой профессионализм. Это будет широкое эпическое полотно, и в нем должны действовать крупные исторические фигуры – к примеру, Троцкий — но ты не пугайся: это как раз я беру на себя. Ты будешь делать только то, что лучше тебя никто не смог бы сделать. Конечно, работа потребуется большая — я имею в виду подготовительная работа — тебе придется много ездить, побывать во всех еще сохранившихся провинциальных местечках, придется знакомиться с людьми, как-то входить к ним в доверие, расспрашивать — словом собирать материал.

    — Саша (в эту минуту мне показалось, что я овладела своим взбудораженным сознанием), Саша, скажи мне, как же при том, что ты уезжаешь и даже не собираешься возвращаться, тебе представляется возможность совместной работы?

    — Ну, это как раз самое простое: мы в общих чертах оговариваем объем твоей работы, и ты начинаешь собирать материал. Что-то небольшими порциями ты пишешь — пусть это будут совершенно разрозненные куски, неважно, но все написанное ты пересылаешь мне. А уж остальное — моя забота.

    — Как пересылаю?

    — Разумеется, не по почте. Есть три канала, которыми ты будешь пользоваться: небезызвестный тебе Флейш, Аблеухов и Морковин. Он, кстати, будет служить для тебя основным источником информации. Ты знакома с ним?

    — Да нет... Только понаслышке от Флейша... или от Аблеухова... — странная мысль шевельнулась в голове и на минуту замедлила происходившее в ней кружение. Жить в бешеном темпе скачущей, возбужденной фантазии было в тысячу раз приятнее, и я отогнала ее. Уже отлетая от меня. она, видно, все-таки коснулась Саши и потребовала от него кое-каких объяснений:

    — У него есть доступ к любому закрытому материалу, одно время он работал в Ленинской библиотеке, у него остались там связи. Ты сможешь получать через него и любую выходящую на западе литературу. Но думаю, что поездка в Биробиджан для тебя будет гораздо полезнее, чем вся литература вместе взятая.

    — Саша, — опять маленькая заминка в трепещущем сознании, — я же очень прикована к дому...

    — Ты все-таки не поняла, как должна измениться твоя жизнь с того момента, как ты дашь согласие на наше соавторство! Прежде всего — полное финансовое раскрепощение! Кстати, поскольку я тебя вызвал, все связанные с поездкой расходы мы делим пополам. Варя!

    — Сейчас, завтрак уже готов, я только переоденусь, — отозвалась Варя, но дело было не в завтраке.

    — Варя! — с настойчивостью дрессировщика повторил Саша, и она тотчас появилась в дверях.
    — Пожалуйста, принеси двадцать пять рублей,
    Сердце мое в это время проделало несколько болезненных скачков. Но к тому моменту, когда Варя вышла из комнаты, успело занять свое место:
    — Это невозможно. — сказала я, глядя себе в колени, — Я приехала потому, что хотела приехать...
    — Не говори ерунды! Что за провинциальные ужимки; я деловой человек: вызвал тебя, считай, в командировку и, как минимум, обязан оплатить тебе дорогу. И имей в виду: когда я уеду, ты будешь у Варвары получать все требуемые суммы, включая расходы на бонну для детей, а после первых же переданных мне материалов, твой муж сможет навсегда расстаться с заказной работой, перейти на твое иждивение и заниматься свободным творчеством.

    Четвертак уже лежал у меня на коленях. Почему я не смахнула его? Просто твердой рукой не вернула Варваре? Может быть, потому, что в моем мозгу метались, налетая друг на друга, долги, шкурки, заложенный столик, сотня, занятая на дорогу, — и все это вперемешку с развалившейся на куски надеждой хоть что-нибудь заработать своим трудом.

    Что-то грубо-глупое было в этом четвертаке. И я не понимала, почему Саша с такой убежденностью говорит:

    — Вы, провинциалы, поразительно умеете создавать мелочные, неловкие ситуации, в то время как всего-то и требуется: понять суть деловых отношений и спрятать деньги в сумочку.

    Чувствовала, он зазря меня шельмует, но не нашла в себе сил не то что превзойти, а хоть как-то уравновесить его барственную уверенность и свою нищенскую суетливую добропорядочность. Я принесла ее ему в жертву и положила четвертак в сумку.

    — Сашу нельзя волновать, — донесся из кухни голос Вари. — Кончайте торговаться и идите завтракать.

    Положив деньги в сумку, я достала наконец из нее сигареты, но надежда на то, что сигарета вернет мне ощущение комфортности, не оправдалось, так же как и надежда на приятный завтрак. По тарелкам была разложена пшенно-тыквенная каша (о, если бы просто пшенная!), а посередине стояла литровая банка, наполовину наполненная зернистой икрой.

    — Сделать тебе бутерброд? — спросила Варя, достала из банки столовую ложку икры и протянула ее Саше. — Икра — это кровотворное, — объяснила она. — При его гемоглобине необходимо две ложки в день,
    — Нет, спасибо. Мне бы чашечку кофе и, если можно, я закурю.
    — Кури, конечно, только в форточку: Гарри не любит дыма. Да, Гарри? Ты не любишь дыма?

    И Гарри — большой, с локоть величиной, цветастый попугай (как я могла говорить о тыквенной каше и умолчать об этом чуде в клетке, занимающей всю середину кухни?) ответил хозяйке из утробы вырванным криком, будто я не курить собиралась, а пытать его калеными щипцами. Потом он еще несколько раз издавал этот адский вопль, очевидно желая мне доказать, что он, единственный среди обилия вещей в квартире (пусть даже более ценных!) — живой. Словно его мучила мысль о том, что его, так неуклюже выставленного посреди кухни, сочтут просто имуществом, Но в то же время крик этот призван был объявить, что полноценным собеседником он быть не может и что бы ни услышал, никому не выболтает. Поэтому, как только Варвара вышла, Саша сказал:

    — Разумеется, все должно делаться под «крышей»: я могу снабдить тебя официальной бумагой, скажем из Центрнаучфильма о том, что мы с тобой собираем материалы для сценария об истории Госета. И ты и я понимаем, что фильм о еврейском театре сейчас никому не нужен, но никто не может запретить нам — я ведь не лишен права здесь в Союзе работать — заниматься этим фильмом. Правда, для Варвары и Лизки я попрошу тебя твердо придерживаться иной версии: я предложил тебе работать над сценарием о русских модернистах начала века. Так нужно. По поводу этой версии тоже можно оставить тебе официальную бумагу, и она тебе тоже может пригодиться, — все, что ты будешь делать, должно делаться под официальной крышей.

    Он говорил, я, безусловно, слушала — ведь запомнила же совершенно дословно. Но вместе с тем воображение уводило меня в даль невозвратных лет: я видела себя девчонкой-продавщицей книжного магазина и похожего на попугая книгоношу Яшу: крючился оседланный очками нос и сквозь чудовищные линзы испуганно ширились зрачки почти слепых глаз. Он должен был стать гениальным математиком — с четвертого курса инженеров водного транспорта, где учился в одной группе с моей сестрой, он ушел и был принят на третий в МГУ; экзамены профессорам сдавал в их домашнем кругу за чашкой чая, очков тогда не носил, и глаза его излучали какое-то светлое смущение от необъяснимой удачи родиться с мозгами специально устроенными для теории и абстрактного мышления. Но эти мозги прикрывали слишком хрупкие кости — они дали трещину, когда здоровенный верзила с какого- то, забыла с какого, но совсем с другого факультета, однажды подошел к нему сзади, и с двух сторон обхватив, сжал его голову огромными лапищами, оторвал от пола, подержал в воздухе, а когда опустил — Яша упал без сознания. Была такая шуточка: «Хочешь, Москву покажу? А то все в Малаховку ездишь!» — это он говорил уже ничего не слышавшему Яше. И больше Яша нигде и никем, кроме как книгоношей у нас в магазине подписных изданий, работать не мог; у него была старенькая мама, и он с каждым годом слеп все больше, и голова болела все чаще, а потом он совсем ослеп.

    О том, что он умер, я узнала от своей сестры уже через много лет после того, как ушла из магазина. Но я всегда помнила про эту Малаховку — Яша много про нее рассказывал: те два года, что он учился в Москве, он жил не в общежитии, а на квартире в одном из пригородов Москвы, где вокруг синагоги, под сенью ее теснилась таинственная заповедная патриархальная жизнь. Здесь ходили в лапсердаках и камилавках, мальчики до четырнадцати лет носили косичку, здесь соблюдали субботу и на гортанном, как камни перекатывающиеся в стремительном течении ручья, языке толковали Талмуд. И все это — Малаховка.

    — А-а! — истошно заорал попугай и дико расхохотался. Было отчего, потому что как раз в это время, вырванная его криком из тумана воспоминаний, я сказала:
    — Саша, ты знаешь такое место: Малаховка?
    — Вот именно! Мы с тобой завтра... нет, завтра я сдаю анализы... Послезавтра мы туда съездим. А сегодня я хотел бы, чтоб ты посетила один очень интересный дом. Впрочем, ты не сказала самого главного?

    — Да, — ответила я. — Да, Саша, не знаю, получится ли у меня, но я согласна.

    Однако, мне не хочется, чтобы кто-нибудь подумал, что, едва произнеся эти слова, я могла бы тотчас отречься от них, напротив: в ту минуту мысль моя работала как нельзя трезво. В одно угодливое мгновение я оглянулась и увидела всю свою прошлую жизнь: увидела своего отца, умершего, так и не узнав, что я пишу (я все надеялась, что хоть один из моих рассказов о Залмане Риккинглазе когда-нибудь напечатают, и я обязательно сделаю посвящение отцу, и это будет для него настоящий сюрприз), но он умер; мама, всегда считавшая, что если женщина пишет, так это наверняка про любовников, и очень из-за этого сердившаяся на меня, — тоже умерла.

    Когда-нибудь кончится время сидения за столом, моего ночного труда, и я умру — сюрприза не будет! — и мой умный снисходительный муж, умирая, будет думать, что все-таки я была немножко сумасшедшей: жизнь, прожи- тая в страсти писать и твердо усвоенной привычке написанное складывать в стол, — это жизнь безумца! Нет, я сопротивлялась; однажды прочла в газете "Московский писатель" статью, автор которой на Красном знамени присягал, что вес талантливое и пронизанное гуманизмом на самом деле находит путь в печать. Я поехала в Москву, пришла к нему, большому начальнику, и положила перед ним свои рассказы и два отзыва двух хороших писателей.

    Были времена, когда четверти того, что в них написано, хватило бы на то, чтобы сотворилась чья-то писательская судьба. Я сказала, что за гуманизм свой я отвечаю, а в талантливости моей расписываются вот они — прочтите! «Ведь не под пистолетным дулом вы писали свою статью, вы — критик, литературовед, вы сумеете мне, по крайней море, объяснить, почему меня не печатают». И еще я попросила его, если дороги в печать для моих рассказов нет, переслать мне их. Через несколько месяцев я получила бандероль с запиской: «По вашей просьбе рассказы высылаю». Я храню эту записку. Ни одному критику, ни одному литературоведу еще не удавалось быть более лаконичным. И вот что я скажу: ни одному писателю, может быть, не случалось получить такую весомую похвалу — пуды чиновничьего страха, груда бесстыдства, тонна жира, которым он обмазал в себе все щелочки, чтобы ниоткуда не просочилась струйка совести, — вот на что тянет эта записка!

    А из редакций мне иногда шлют дружеские письма, не только на бланках, а просто так — ободряют в частном порядке. Но что они могут, эти редактора и завы отделом, если они сами только зубная боль для своих начальников? Я всегда испытываю к ним слезную нежность за то, что среди вороха рукописей они находят мою, находят время и силы вчитаться в нее и написать мне теплое письмо, в конце приписав что-нибудь вроде: «... но журнальная ситуация такова... увы, все высказанное носит пока чисто платонический характер».

    И вот нашелся заказчик, нашелся человек, который говорит мне: пиши о том, что знаешь, что волнует тебя, и тебе будут платить за это, так или иначе твой труд будет реализован — надо ли мне раздумывать? И я соглашаюсь.
    — Безусловно получится, — говорит Саша. - В этом я не сомневаюсь; ты ведь ничем не ограничена, если что-то тебе не нравится в замысле, то можешь предложить встречный вариант. А сейчас организуем твой визит, — и он, придвинув к себе стоящий тут же на кухонном столе телефон, набирает номер...

    Да, мне не все нравится в его замысле, собственно, он мне вообще не нравится. Мысль о том, что это евреи взорвали мир — гнилой и шаткий мир дореволюционной России — навязла в зубах и мне претит, но раз я могу предложить свой вариант, не сейчас, конечно, сейчас это трепыхание в груди и кружение в голове мешают мне думать...

    — Алло! Флейш? — слышу я. — Да, ты не ошибся, дорогой. Приехала. Да, пожалуйста, позвони профессору. Хотелось бы сегодня. Ты все-таки попробуй. Да, вот что: скажи, что это замечательная еврейская писательница! Нет. русскоязычная разумеется, ну, словом ты сам понимаешь... Хорошо?

    В мгновение ока он возвел еще одну «крышу» над моей головой — я стала похожа на пагоду — и повесил трубку, Я даже не успела поздороваться с Флейшем.

    — Он сейчас перезвонит, — объяснил Саша. — Маленькое, непредвиденное затруднение: сегодня суббота, и юный талмудист, к которому я хочу тебя направить, не снимает трубку.

    Заметно приободрившись, то ли от икры, то ли от тыквенной каши, а скорее всего, от того болеутоляющего, что он все прихлебывал из прихваченной на кухню бутылки, Саша поручил мне договариваться с Флейшем, а сам удалился в ванную. На кухне тотчас появилась Варвара.

    — Ну, что? Как? Тебе понравилось Сашино предложение?
    Боясь что-нибудь перепутать или выболтать, я ответила, сколько могла сухо:
    — Вроде бы да.
    — Вот и хорошо! Ты понимаешь, ему необходимо уехать: он должен прооперироваться там.
    — Но здесь... — я хотела сказать, что здесь после операции его выхаживали бы близкие, любящие люди, но она перебила меня:

    — Нет, здесь это безнадежно! По любому блату! Все больницы заражены стрептококком. Мальчику девяти лет вскрыли чирей на голове и все — барсик! Внесли стрептококковую инфекцию!

    Тошнота не успела подползти к горлу от этого мальчика с чирьем на голове, как Варвару, словно ледком, прихватило от страха: по-жабьи клокотнул в ее горле торопливый вопрос:

    — А что он тебе сказал: на сколько он едет? — кругло в отекших подглазьях ее глаза пытливо уставились в мои.

    В эту минуту, к счастью, зазвонил телефон. Другу моему, Флейшу, наверняка не часто удавалось выступать в роли более благородной: его звонок избавил меня от необходимости путаться в словах.

    — Привет, дорогая, надеюсь мы увидимся, — услышала я его густой, как черный бархат, голос. — Тем более, что к этому сумасшедшему еврею ты сможешь пойти только через два часа, его брательник сейчас уходит и, пока в доме не появится кто-нибудь другой, некому будет открыть тебе дверь — сегодня суббота! Это мы с тобой, грешники, можем ездить в поездах, говорить по телефону, открывать гостям двери, а порядочные евреи, которые верят в мстливого еврейского бога — ты знаешь, что еврейский Бог мстлив? — ну вот, тогда имей в виду, что верующие евреи ничего этого не могут позволить себе в субботу. Они могут только беседовать — ты представляешь: беседовать он может, а дверь открыть не может! А с кем же беседовать, если не можешь открыть дверей гостю? Вот я могу открыть тебе двери и потому надеюсь через полчаса видеть тебя у себя!

    О, надо знать Флейша так, как знаю его я, чтобы, ни разу не прервав, выслушать весь этот рокот, этот переливающийся через край души монолог. Флейш для себя одного говорит, сам себя слушает, сам себе отвечает — ты хочешь, присутствуй при сем, а хочешь положи трубку и сходи пописать. Заметит он твое отсутствие, только если услышит гудки в трубке, и то не сразу...

    Сашу, которому я вкратце изложила суть услышанного, все устроило. Меня тоже: минут через пятнадцать мы уже ехали в такси — я к Флейшу, Саша дальше, к своей средней жене. От Флейша я должна через полтора-два часа направиться по растолкованному мне адресу, а затем меня ждал обед в кругу поклонников моего таланта.

    — Да-да, ты напрасно улыбаешься, — сказал Саша. — С тобой безумно хочет познакомиться одна литературная дама, сама недурная сценаристка, ты знаешь, она просто напросилась на обед, узнав, что ты будешь.

    В эту минуту мне показалось, что шофер пытался в зеркальце рассмотреть меня. Однако, стоп — я приехала. Дальше тебе, шофер, без меня ехать, можешь расспросить своего пассажира, кого это ты вез и с кем это все хотят познакомиться.

    Я не успеваю перебрать в памяти все сказанное Сашей по дороге — вот она в конце лестничной площадки- дверь нужной мне квартиры. Звоню и вижу на пороге одетого в пальто Флейша.
    — Ты уходишь? — спрашиваю вместо приветствия, удивляюсь.

    - Бог с тобой! Я оделся, чтобы ты оценила мое новое пальто. — Именем Бога врет Флейш. - Представь себе: я был провинциальным поэтом, потом стал москвичом, жителем столицы, но совершенно бездомным нищим скитальцем, и вот теперь, когда у меня появился дом и завелись кое-какие деньжата, мне повезло немыслимо: лучший в Москве магазин уцененных вещей, магазин, в который поступают вещи из ломбарда (ты понимаешь, вещи, не выкупленные разорившимися богачами!), так вот, именно этот замечательный магазин находится непосредственно в моем доме! Думал ли я когда-нибудь, что смогу приобрести пальто из настоящего английского коверкота за какие-то ничтожные пятьдесят рублей! — врет Флейш.

    Его массивная двояковыпуклая фигура с круглой спиной и круглой грудной клеткой, как-то по-бабьи подпоясанная, облаченная в долгополое пальто с накладными карманами, занимает все пространство маленькой прихожей. То так, то эдак он поворачивается перед зеркалом и врет собственному отражению. Может быть, он отдал за эту довоенную хламиду четвертак, а может быть, все сто — не знаю, но Флейш не может не врать, и единственное, в чем я не сомневаюсь, так это в том, что сшито пальто из настоящего английского коверкота. Друг мой Флейш — истинный поэт, и в этой же мере неподдельный потомок мануфактурщиков. Он пробует жизнь на ощупь, не кончиками пальцев, а всем беззащитным нутром касаясь ее. Но одного беглого взгляда ему достаточно, чтобы отметить в толпе пиджак из твида, костюм от Кардена, брюки из натуральной шерстяной фланели — и уж если он говорит, что это английский довоенный коверкот — значит это коверкот. Ну, может быть, не английский. Ну, может быть...

    — Ты ничего не понимаешь в элегантной одежде! — говорит он в ответ на мою безмолвную возню с сапогами. Молнию заело, я боюсь ее порвать и в конце концов решаю остаться в сапогах. — Ты никогда не одевалась красиво: дорого — еще не значит красиво! Дорого каждый дурак может одеться! Но прости: я не хотел тебя обидеть! Ты, кстати, прекрасно выглядишь. — Наконец-то я попала в поле зрения его черных, как потухшие угли, глаз. — Ты надолго в Москву?

    Он снимает пальто, и мы идем в кухню, но у меня не проходит ощущение, что он спешит. Не то, чтобы ему непременно надо было уйти, спешка внутренняя, ему не остановиться на одной теме, на одной минуте — так, будто мы разговариваем на перроне и поезд сейчас отойдет... И только настойчиво спрашивает;
    — У тебя обратный билет есть? Покажи!
    — Да зачем тебе? И быстрая неправда:
    — Я поеду с тобой в Ленинград. Мы поедем с тобой в одном купе.
    — Врешь, не поедешь. И потом — в одном купе?
    — Тоже мне проблема! Даешь кассирше лишний рубль. Я клянусь тебе: мне действительно нужно в Ленинград: покажи билет!

    Он не спрашивает меня, зачем я приехала, что за дела у меня с Сашей. Это не озадачивает меня. Где-то на периферии сознания мелькает мысль, что он в курсе дела и знает, что можно спрашивать, а что нельзя. И, должно быть, от этого я подчиняюсь его настойчивому желанию своими глазами посмотреть мой обратный билет.

    — Господи, — облегченно вздыхает он, беря его в руки. как будто это и было все, что ему от меня нужно. — Тоже, велика сложность, дать человеку билет посмотреть. У меня великолепная зрительная память: вот я вижу — поезд номер два, четырнадцатый вагон, место... Кстати, тебе нужно поторапливаться. Чашечку кофе выпьешь?

    Выпью, Флейш. И буду поторапливаться. Но еще успею послушать стихи. Еще коснутся моего сознания строчки: «За два года до собственного полувека невозможно изображать полубога, если не вышло из тебя человека». И врежется в память: «Я попробую обойти Фортуну и пристроиться за ее спиною».

    И уже в дверях, в последнюю минуту он вдруг говорит о самом главном, потрясающем событии — о нем бы только и говорить, да не с тоской, а ликуя; «Вот, наконец-то со мной подписали договор на книгу...»

    О, Флейш! Если б ты знал, как я за тебя рада! Но мне уже не выговорить своей радости, я бегу, ловлю такси и еду. Я тоже, можно сказать, подписала договор — я еду работать.

    Странно начинается моя работа. Шишнарфиев по дороге к Флейшу сказал:

    — У меня есть идея — титры фильма пустить на фоне старых дагерротипов. Когда ты будешь ездить по маленьким еврейским местечкам, ты должна интересоваться семейными альбомами, в средствах ты стеснена не будешь, так что сможешь покупать то, что тебе покажется пригодным, но я уверен, что тебе охотно будут дарить фотографии. Ты обаятельная, ты должна вызывать доверие...

    ... А как же все же в Законе сказано о том, что по субботам нельзя говорить по телефону? — вспоминаю я вдруг Флейша.

    — В нем сказано — спокойно и терпеливо объясняет мне тоненький, длинноногий мальчик в комбинезончике и ковбойке, в камилавке на пышноволосой голове, сидящий передо мной на диване в комнате, погруженной в полутьму.

    — В Законе сказано: нельзя в субботу раздувать искру, посланную соседом через тростниковую трубку. А знаете, почему в субботу нельзя летать на самолетах? — его не раздражает моя непосвященность, он призван учить, и он старается придать учению занятную форму — он мудрый учитель:

    — В Законе сказано: в субботу нельзя летать ни на крылатом крокодиле, ни на крылатом тигре.

    Но как же он не замечает изящной уловки светской собеседницы, когда я, вспомнив наказ Шишнарфиева, выуживаю у него адреса ленинградских единоверцев. Он только просит меня подождать, пока он совершит молитву: вот уже взошла звезда, окончилась суббота, можно зажечь свечу и, опустившись перед ней на колени, беззвучно произнести благодаренье Господу и пророку его Моисею, передавшему людям закон добра и зла. Окончена суббота — теперь можно взять в руки записную книжку и карандаш и на листок бумаги выписать для меня несколько ленинградских адресов!

    ...Но кажется мне: стоя на коленях перед свечой, он не забыл попросить у Господа покоя и моей грешной душе.

    Вдруг унялось дрожание и кружение сегодняшнего дня, неизъяснимая еще мысль вытолкнула из темной дремы инстинкт самосохранения, и к званому обеду в обществе поклонницы моих талантов я пришла с полной мерой равнодушия к своей сомнительной славе.

    Маленькая квартира средней жены Шишнарфиева в новом кооперативном доме, в так и оставшемся неуясненным мной районе - я ведь туда-сюда на такси, благо расходы оплачены - хранилище ценностей второго разбора, уютное гнездышко маленькой востроглазой птички пахнуло мне в нос аппетитным запахом жареного и печеного, от порога обволокло ласковым щебетом:

    — Мы уж заждались вас, все остыло, скорее к столу, у Саши посетитель, ему все равно ни есть, ни пить нельзя, так что уж мы сами...

    Я тотчас с удовольствием подчинилась этому милому щебетанью, светясь улыбкой, быстро сошлась с гостьей, пришедшей якобы меня ради, про себя нашла ее симпатичной, только немного нудной с тем непоправимо тоскливым взглядом, что раз и навсегда приобретают женщины моего возраста, внезапно брошенные мужьями. Роль веселого клоуна я взяла на себя, и она прекрасно стала мне удаваться, едва я допила стакан вина. Как-то лихо я перевернула начатый было моей визави разговор о безысходности нынешней литературной ситуации на смешные анекдотические случаи из жизни пишущей братии и с наивно преувеличенным восторженным ужасом стала рассказывать, как у нас в Ленинграде эти, не попавшие на ковчег, в котором и без них уже всякой твари по паре, мытари от литературы, добившись собственного клуба при музее Достоевского, первым делом завели своих вышибал. При всяком случае те кричат: «А вы не член! Вам не давали слова!» — я изгилялась, как могла, и лишь краем глаза, кончиком уха, сама того не желая, примечала и прислушивалась к происходившему за матовым стеклом закрытой кухонной двери. Я сидела за столом боком к ней, и в какой-то момент мне показалось, что кто-то из темного коридора, оставаясь невидимым, на меня смотрит. Но через мгновение хлопнула дверь, и тут же в кухню вошел Саша:

    — Ну как вы тут? Ты прости: у меня посетитель за посетителем. — И точно: звонок в дверь снова лишил трех сидящих за столом дам мужского общества.

    — Это Морковин, — сказала Лиза. Беседа Саши с Морковиным оказалась недолгой, и вскоре оба появились на кухне.

    — Я спешу, меня жена ждет, — стоя на пороге кухни, отнекивался от Лизиного гостеприимства Морковин. — Я только хотел познакомиться с вашей гостьей — он принял позу человека, ожидающего протянутой руки, и я ее протянула. — Счастлив с вами познакомиться, так много слышал о вас удивительного!
    — От кого же?
    — От любимейших своих писателей, от людей, мнению которых я не могу не доверять (он назвал тех двух, чьи отзывы я храню), они говорят о вас...
    — Нечто неправдоподобное! — ерничая, перебила я. — Ну. самому мне трудно судить: я к сожалению не имел возможности сам ознакомиться.

    — Да выпейте вы с нами водки! — присоединилась я к призывам хозяйки — мне искренне надоело сидеть меж двух женщин, пить в обществе одних женщин я вообще не люблю, а надежды на то, что Саша выпьет, быть не могло.
    — Но разве что рюмку... — и присаживаясь к столу напротив меня, так напрямки и спрашивает:
    — А где, скажите, можно прочесть ваши рассказы?
    — Там, где вы о них слышали, — говорю, — там и можно!
    — Ну там это как-то не совсем удобно. А вы не можете дать?
    — Вы мне не поверите, — говорю я очень искренне, доверительно, — но у меня совершенно нет экземпляров:

    я вечно все теряю, сама печатать не умею. То есть я печатаю, но то, что я печатаю, читать невозможно, а машинистки теперь берут дорого.

    — А почему невозможно читать то, что вы печатаете?

    — Ой, господи! Я пишу с такими ошибками — это просто невероятно, но я же высшего образования из-за этого не получила: вы представляете я два раза писала вступительное сочинение, и оба раза — двойка! Да давайте выпьем, что ж мы так-то сидим! — раздухарилась я необыкновенно, но из рюмки своей отпила не более Морковина, а он едва пригубил свою и, полагаясь на мое возбуждение, аккуратно спрятал ее за стаканом с водой.

    ...Э, Морковин! Человек с плакатным лицом отличника по стрельбе не компануется ни со старинной мебелью, ни с людьми, занимающимися искусством. Особенно, если он не пьет — делает вид, что пьет, а сам не пьет! И свободы в движениях нет, выправка у вас какая-то, я бы сказала, не такая. И эта манера бросить глаза в глаза и тут же свои убрать, будто толкнуть человека. Вам же говорили, что я талантливая — значит, приметливая, выходит, вы не поверили, если задаете мне, прямо скажем, бестактные для первого знакомства вопросы, вроде вот этого:
    — А вы все-таки не хотели бы напечататься, ну хотя бы...
    — Что вы, — говорю, — кто ж меня там будет печатать?! Это ж надо что-нибудь такое эдакое написать, а я ничего такого не писала никогда, я вообще еще очень мало написала, так что даже считаю, что и говорить не о чем, у меня и претензий-то никаких нет.

    Говорю, а сама замечаю, как неприметно из-за стола словно не вышел, а вытек Саша; вернулся, минуту-другую посидел, давая мне закончить фразу, но едва возникла пауза, мягко влагая слова в душу, обратился к своей соседке:

    — Я давно тебя не видел и страшно рад, поверь. Мне хочется подарить тебе что-нибудь на память, — он вроде бы поискал глазами это что-нибудь на себе и тут же нашел: — возьми вот этот перстенек! — И серебряный перстенек со своего мизинца — к ней в ладонь.

    — О. Саша! — она неподдельно тронута. — Ну, что ты! Такой подарок! — и примеряет перстенек и любуется, и все это рождает какую-то заминку, будто никто не знает, как реагировать на сей пассаж и будто эту неловкость надо разрушить чем-то. И Саша тут же спохватываемся:

    — Нет, что ж я! Одной даме сделал подарок, а другой нет?! Немедленно исправить! — И нарочитой прытью в комнату.

    Дам за столом очевидно три, но жена, даже бывшая, в подобных обстоягельствах в расчет браться не может, это понятно. Однако какая-то неловкость есть, мне кажется, она ощущается всеми. Я подумала, что она исходит от меня, от моего неумения просто, естественно принимать нежданные подарки, но не только от меня — еще от чего- то, неопределимого. И словно предчувствуя мое сопротивление и сразу желая одним жестом его отмести, Саша еще из коридора кричит:
    — Закрой глаза!
    — А теперь открой! — я открываю и вижу припавшего передо мной на одно колено Сашу. На столе передо мной лежат пять книг в одинаковых обложках,

    — Тебе подарок иного рода, — со значением, вкладывая какой-то льстящий мне смысл в слова, произносит еще с колен Саша, — Выбирай любую!

    Передо мной лежат пять книг в серийных обложках одного и того же западного издательства с сельскохозяйственным названием, пять книг, не знаю, как каждая в отдельности, но вместе, спокойно тянущих на пять невыносимых лет без отягчающих обстоятельств. Мысль эта так резанула по мозгам, что я не все названия прочла, а минуя то, одно, что само по себе наверняка двух лет жизни стоит — честь тебе и хвала, мой любимый писатель, прости, что от тебя я отдернула руку! — потянулась к самому безвинному — к простаку Джойсу.

    — Великолепно! — говорит Саша, подымаясь с колен: — «Портрет художника в юности»! Выбор интеллигентного человека.

    — Ах. Саша. что за подарок! — повторяю я вслед за окольцованной дамой, и мы пьем — она и Лиза вино, а мы с Морковиным поднесли к губам рюмки с водкой. Но на этот раз номер не проходит:
    — А вы не пьете, — замечает Морковин.
    — А вы?
    — Меня дома жена ждет, она манты приготовила, их надо под рюмку есть, мне нельзя напиться.
    — Что приготовила?
    — Манты. Это, знаете, узбекское блюдо, вроде пельменей.
    — Узбекское?
    — Да. Мы же в Ташкенте жили.

    И тут я вспоминаю; мне о нем когда-то, года два назад, рассказывал Флейт. Но Саше завтра утром в клинику, к знаменитому профессору, — вставать рано. Морковина манты ждут, и мы прощаемся. Даму они прихватили с собой, меня Саша оставил у Лизы. Перед выходом, зазвав в комнату, в которой я должна буду провести ночь. Напомнил: «Лизе ни слова! Послезавтра едем в Малаховку. Ты понравилась человеку, о котором я тебе говорил». Его позвали из передней, и возникший у меня вопрос остался невысказанным.
    Едва за ним закрылась дверь, как Лиза заговорщицки повторила:
    — Ну, все хорошо. Вы понравились тому человеку.
    — Кому?
    — Ну, продюсеру. А вам нравится Сашино предложение? Я едва не спросила: какое? Но спохватилась.
    — Да, очень.

    — Вот и прекрасно. Знаете, ему необходимо уехать: он должен сделать там операцию. Конечно, мы могли бы здесь положить его в любую клинику, но это какой-то ужас: в Москве буквально все клиники заражены стрептококком! Мальчику девяти лет вскрыли чирей на голове, внесли инфекцию, и он умер! Какой-то ужас!

    Ужасом действительно наполнились ее маленькие острые глазки, но мне почему-то стало смешно: над огромным городом нависла тень мальчика с чирьем на голове!

    Она постелила мне в комнате, где Саша принимал посетителей, на роскошном дивана мастера Гамбса. Голосом бывалого экскурсовода она пыталась просветить меня: «Это Лентулов, это Кузнецов, а это Сомов. Здесь у меня Саша держит живопись начала века — как раз то, о чем вы будете писать». Ах, вот о чем мы будем писать! Я делаю вид, что всматриваюсь, но до чего же я все-таки вздорный человек: почему навязчивая мысль о том, где, когда, у какой старушки за какие гроши куплены эти натюрморты, пейзажи и портреты, мешаст мне вглядеться и насладиться. А может быть, я просто смертельно уста- ла, я хочу спать. Пусть мне приснится гамсуновский сон на гамбсовом диване.

    Но снов мне не снилось. На спине, вытянув руки поверх одеяла, я уснула и в той же позе проснулась. И настолько глубок был сон, что ни руки, ни ноги не затекли, не поломило спину от неизменности позы. Так, вероятно, расслаблена была каждая клетка моего существа, что мозг и тело получили за ночь полный и такой необходимый отдых. Вот уж точно, что рюмка водки перед сном бывает целительной. Но вытолкнуло меня из этой безмятежности отчетливое воспоминание. И сразу вселило тревогу и сбросило с дивана: я вдруг отчетливо увидела руки Саши, его руки до того момента, как он первый раз незаметно, не обращая на себя внимания, встал из-за стола — руки, на которых никакого кольца не было! Ни там, в квартире первой жены, когда сидя на кровати он аплодировал мне, ни здесь, когда он с Морковиным пришел на кухню и сел за стол, — кольца на его руке не было! Оно появилось у него на пальце после его возвращения из комнаты, он за ним ходил, но не принес его в руке, а надел на палец и, выждав паузу, преподнес свой подарок как бы по внезапному порыву. Мысль снять с пальца кольцо пришла ему в голову как бы мгновенно, как бы в минутном душевном порыве от полноты чувств захотелось что-то оставить на память о себе доброй приятельнице. Но это было не так. Он только старался изобразить этот минутный порыв, он даже обыскал себя глазами, чтобы от себя оторвать, но сделал все это, как плохой актер, за которого сидящим в зале стыдно. Вот отчего над столом нависла та неловкость, которой я не могла найти объяснение.

    Роль еще не была доиграна — это была только преамбула: подарок одной вызывал необходимость преподнести подарок второй гостье. Я оглядела комнату. Так же, как в квартире его старой жены, эта комната тоже была не обставлена, а заставлена мебелью самого разного назначения: сказать кабинет это или гостиная, столовая или спальня, при всем желании никто не мог бы. Ну, разве что, точно не спальня — в ней не было ни кровати, ни шкафа, ни туалета. Обитает здесь мужчина или женщина, тоже неопределимо, как неопределим и род занятий обитателя.

    На стенах картины, много разнообразной мебели, много фарфора — ваз и ваз, превращенных в настольные лампы, часы стенные, напольные и настольные, очевидно требующие починки, молчаливые, ценные той внешней оболочкой, в которой умерла их живая душа. Но не было разбросанных по креслам и диванам вещей, не было ни бумаг, ни книг на столах, и понять, откуда он извлек, второй раз выйдя из-за стола, те книги, было невозможно.

    Я даже встала и подошла к секретеру: крышка его заперта, как, вероятно, заперты и ящики какого-то замысловатого комода. Даже если книги лежат где-то в ящиках столов или комодов, они были приготовлены, нельзя было так мгновенно извлечь их — все пять — для того, чтобы предоставить мне выбор. И непонятно, когда он убрал оставшиеся. А не Морковин ли принес их с собой? И не унес ли те, что остались, в том объемистом черном портфеле, что был с ним?

    Я не стала ни о чем думать дальше. Странное чувство, что не сейчас, а еще вчера, по дороге в этот дом, я уже нисколько не верила ни в замысел Шишнарфиева, ни в продюсера, ни в истинность своего соавторства — это странное чувство поразило меня. Мысль, что я должна немедленно уйти из этого дома, сделалась главной.

    В квартире стояла тишина. Я вышла из комнаты и тотчас увидела на кухонном столе записку: «С добрым утром! Я ушла в магазин, приду, будем завтракать! Лиза".

    Нет уж, никаких завтраков. Скорее отсюда, но куда? Ни к кому из знакомых ехать не могу и не хочу. С людьми надо разговаривать, а я сейчас не могу ни слушать, ни говорить ни о чем, что лежит вне прожитого накануне дня. Где-то я должна остаться одна, совсем одна. И я вспомнила о своей приятельнице, у которой есть все, что нужно современной, самостоятельной женщине: прекрасная профессия, отдельная однокомнатная квартира на Звездном и постоянный любовник на другом конце города. Она иногда проводит у него несколько дней кряду. Он живет, на мое счастье, вблизи от места ее работы, и я знаю с ее слов, что обычно у себя она бывает лишь по пятницам и субботам, а в воскресенье уезжает к нему, на всю рабочую неделю.

    Если в ее жизни ничего не изменилось, я смогу к ней поехать — только бы сейчас застать ее дома!

    Помолившись об ее женском счастье, я набрала номер, и все сложилось, как в сказке: часика через полтора она как раз собиралась покинуть свой дом до следующей пятницы. Ключ она мне оставит у соседки и я, уезжая, оставлю его там же!

    Она удивилась, когда на вопрос: «а ты не хочешь со мной увидеться?", я сказала «нет!»

    — У тебя что-то случилось? — должно быть, моя тревога передалась ей, и она велела мне записать телефон ее друга. Если она понадобится мне, она приедет немедленно. Спасибо, но сейчас мне лучше побыть одной.

    Я стала собираться, подошла к дверям и проверила. смогу ли выйти до прихода хозяйки и захлопнуть их. Заглянула в ту, другую комнату, Она точно так же была заставлена и завешана. Только разбросанные на полу среди старинных кресел и столов детские игрушки напоминали о том, что обычно в этой комнате живет ребенок. Вчера, в связи с приходом детолюбивого папы, девочку отправили к бабушке. Но и в этой комнате, кроме неприбранной Лизиной постели и очень заграничных игрушек, никаких примет живой человеческой жизни. С Лизой я все-таки столкнулась в дверях.

    — Вы уходите? — Мне даже жалко стало ее, такой ужас округлил ее глазки. — Но это невозможно! — лепетала она, и я в ответ буркнула что-то вежливое про заболевшую подругу, про врача и лекарства. Я чувствовала, что сильно подвожу Лизу, должно быть Саша велел ей кормить меня на убой — в руках у нее были набитые сумки — и занимать приятной беседой.

    Метро, автобус, небольшая прогулка пешком как раз поглотили те полтора часа, через которые квартира на Звездном опустела, и вот оно, вожделенное одиночество. так нужное мне, чтобы спокойно перебрать в памяти все происшедшее со мной. Собственно событий не так уж много — много сказанного — вот это сказанное, я и должна наконец обдумать.

    Но прежде я с облегчением оглядываю свое укрытие. Правда, я не раз бывала здесь, но сейчас на все смотрю новыми глазами, как будто в поисках аленького цветочка, пережив грабеж и бурю в океане, я наконец попала в замок невидимого мне, доброго, гостеприимного хозяина. На столе свежезаварснный чайник, еще горячий, сахарница, масленка и баночка открытых шпрот, на плите сковородка и в миске десяток яиц; день пасмурный, но в комнате светло. Шторы — простой серый холст с вшитыми в него квадратами и кружками рукодельного нитяного кружева — отдернуты, пыль только что вытерта, цветы политы, по стенам удобно и красиво прилажены застекленные полки с книгами, развешаны старинные фотографии.

    В изголовьи тахты, покрытой необъятной шамаханской шалью, ветхой от времени, но все еще прекрасной, сложено чистое белье для меня и даже ночная рубашка. «Господи, как хорошо, вот он, покой и отдых!» — думаю я, и в это время раздается телефонный звонок. Я снимаю трубку, уверенная почему-то, что это моя хозяйка хочет узнать, приехала ли я, попала ли в квартиру, но едва услышав голос, сразу поняла, как я чудовищно ошиблась — это был голос Лизы. Как же я могла забыть, что они знакомы! Не дружны, а только так знакомы, как бывают знакомы те, кто встречается на одних и тех же обедах, премьерах, вернисажах.

    — Ее нет — механически, еще ничего толком не сообразив, ответила я на вопрос и собственного голоса испугалась и уже с чувством идущего ко дну, ответила еще на один вопрос:

    — Не могу вам сказать. Я посторонний человек. И резко повесила трубку. Я же не сказала Елизавете, к кому иду. Она меня вычислила. Она позвонила наобум, но голос мой узнала наверняка. Вранье о враче и лекарствах стало очевидным. Но с другой стороны — какая разница? Это ли самое главное, разве она может быть на сто процентов уверена, что слышала именно мой голос? И точно: телефон снова зазвонил. Но дудки, больше не подхожу. Должно быть, ей крепко влетело от Шишнарфиева, что упустила меня, должно быть под страхом лишения наследства, он приказал ей найти меня. Но он зря волнуется: я сама позвоню ему — только несколько позже.

    А сейчас мне надо выстроить по порядку толпящиеся в голове вопросы и постараться найти на них ответы. Но по порядку не получается — получается все сзаду наперед: меня всю от головы до пят, рождая страшную ломоту в суставах, заполняет уверенный ответ на один самый главный вопрос.

    « Никакого кино нет и не будет, сценария не нужно. Не нужно никому моей писанины — это все блеф, это ловушка!»

    Зачем Саша сообщил мне то, что тщательно скрывает от людей самых близких, самых преданных? Варвара предана ему так, будто ее несли в мешке топить, а он за рваный рубль ее выкупил. Он доверяет ей кассу — не только свою, но как выяснилось, и нашу, общую — кассу предприятия, стало быть, она во многое посвящена, но и от нее скрывает свое намерение не возвращаться и с бухты- барахты сообщает о нем мне. Зачем?

    Единственный вопрос, который я все-таки умудрилась ему задать, — откуда он знает, что я именно тот человек, который ему нужен? Он видел — он не мог не видеть, как удачен его расчет, как быстро под шквалом обрушившихся на меня похвал я млею и таю и лишаюсь здравого смысла. Заметьте: это был первый вопрос, который мне было позволено задать, но к этому моменту я была уже подготовлена, он полностью сделал меня, завел, раскрутил мысли мои в заданном направлении и тут заговорил о необходимости поездок по стране! Вот оно! Минуточку, надо сделать перерыв. Есть еще один вопрос, на который нет ответа: если есть действительно сюжет и действительно есть заказчик — тот самый, что оставаясь невидимым мне, меня видел! — то, позвольте спросить, о какой свободе решений может идти речь?

    Мне страшно в пустой квартире, меня колотит дрожь. Я иду на кухню, зажигаю газ под чайником, я пытаюсь крепчайшим чаем унять эту дрожь, но только начинает бухать сердце — оно слишком колотится в груди, мешает мне думать. Я шарю по полкам, по каким-то затейливым резным шкафчикам и наконец натыкаюсь на аптечку: три таблетки валерианки должны вернуть мне покой.

    Интересно, к каким это людям я должна буду входить в доверие? К евреям, подавшим документы на выезд? К отказникам, который год, сидящем без работы? К тем, кто еще не решил, ехать или не ехать? Зачем мне вообще входить к кому-либо в доверие? Так. Ну, а теперь о каналах, которыми я должна буду пользоваться, передавая свою писанину, вам, Саша, туда, где никто не умирает от чириев на голове. Я, Саша, знаете ли, происхожу из семьи революционеров, конспираторов. Мне, Саша, известно, что затевая что-либо противозаконное, лучше не пользоваться услугами сомнительных людей. Я помню этот тогда насмешивший меня наказ Аблеухова дверь держать на цепочке и никому, «даже органам не открывать» — это был нешуточный наказ; раз он может служить «каналом»— какие уж тут шутки?

    Поехали дальше: Флейш. Флейш мой друг. Флейш поэт. Жизнь его никогда до сих пор не была легкой. Но в последнее время что-то изменилось в судьбе Флейша — ведь сказал же он мне, что с ним заключили договор. Сказал как-то наспех, в дверях, как мне показалось с грустью, но эту грусть я легко объясняю чудовищной запоздалостью договора. А вот чем объяснить мне его настойчивый интерес в моему билету в Ленинград? Я уверена, он не поедет ни в одном купе со мной, ни в одном поезде, ни даже в любом другом — ему не надо в Ленинград (и чтобы эта моя уверенность не показалась абсурдной, сразу скажу: и не поехал!)

    Но зачем он должен был точно, на память слуха не надеясь, запомнить номер вагона и место? Нет, вы только начните об этом думать, и никакая валерианка вам не поможет! Я возвращаюсь в комнату, вырываю из блокнота страничку с адресами, которые дал мне помолившейся за меня юноша, и жгу ее. Я ясно вижу себя в купе поезда, медленно причаливающего к ленинградской платформе, вижу входящих в купе двух стройных — Боже, до чего на Морковина похожих — мужчин и слышу спокойный голос одного из них: «Вам придется пройти с нами...»

    Мальчик! Мальчик, читавший книги Пророков, мальчик, стоявший на коленях перед зажженной свечой в час, когда взошла звезда, и возносивший молитву к Господу Богу за всех грешных, неспокойных душой, ты все-таки верь мне: я сожгла все адреса, я не помню их и не смогу назвать, даже если меня будут пытать каленым железом!

    А вот и сам по себе безобидный Джойс — это другое дело; Джойс-то он Джойс, а вот настоящий «ой-с!» немного пониже фамилии автора, впрочем случайно выбранного и заголовка книги — мелкими буковками название западного издательства с сельскохозяйственным уклоном, вполне оправдывающим пословицу: «Что посеешь, то и пожнешь»...

    «Откуда у вас эта книга?» — слышу я вопрос, на который «откуда-откуда? от верблюда!" — не ответишь.

    Неплохо придумано!

    Да. Мне надо вам позвонить и сказать. Надо сказать, что в Малаховку мы завтра не поедем. Но встретиться надо. Я хорошо помню, что никто меня за язык не тянул — я сама дала согласие. Правда, я дала согласие писать сценарий, а тут... Я не знаю, что тут, но что-то другое... Нет, этого я не должна говорить. Я просто должна отказаться. И конечно, не по телефону. Сейчас я позвоню и смогу спокойно думать дальше. Номер занят.

    «Но, минуточку — слышится мне ваш, Саша, голос, — с чего ты взяла, что Морковин? Что ты вообще о нем знаешь?»

    Да, действительно: что я знаю о Морковине? Только понаслышке от Флейша.
    - Это потрясающий человек! — говорил Флейш. - Полтора года назад он приехал в Москву из Ташкента и уже знает полгорода!
    Он всем нужен! И можешь себе представить, у него уже есть в Москве квартира, ты помнишь квартиру оставшегося в Швеции.?.. Ты можешь себе представить: через полгода жизни в Москве получить трехкомнатную квартиру и центре города!
    Потрясающий человек, — восторгался Флейш. — У него колоссальные связи!

    — Но чем же он занимается?

    — Он человек энциклопедических знаний. Невзирая на свою молодость. В наше время редко встречаются люди энциклопедических знаний, учти! Некоторое время он работал Ленинской библиотеке, но потом послал к черту это заведение с его нищенской зарплатой и теперь занимается книгами.

    — В каком смысле?

    -Ты задаешь глупейшие вопросы! Ну если бы я сказал: он спекулирует книгами — ты поняла бы меня? Но интеллигентные люди об интеллигентных людях так не говорят. В наше время многое изменилось, вы, жалкие провинциалы, не способны уследить за происходящими в жизни стремительными переменами... — тут я некоторое время не слушала Флейша, пустившегося в пространные и уже надоевшие мне рассуждения о том, насколько мы тут погрязли в тине провинциализма, в то время как они там...

    Вот и все, что я знаю о Морковине. Нет, еще, мелочь, пустячок: он сказал, что Морковин женат, у него есть ребенок, нет, он женился не в Москве, он привез жену из Ташкента, а мать его жены - не отец, а именно мать — главный прокурор Ташкента. Вот теперь все.

    «У него есть доступ к любому закрытому материалу... Ты сможешь через него получить любую выходящую на западе литературу..."

    Спасибо, Саша, уже получила! И я снова, на это раз удачно, набираю номер. Голос Саши слаб, он утомлен процедурами. Интересуется, куда же я пропала. Он и сам думал, что в Малаховку завтра поехать не удастся — вряд ли он будет в состоянии сесть за руль. Но что произошло? Ничего? Вот и прекрасно, тогда завтра мы просто можем встретиться часов в пять. Нет, не раньше. Да, конечно, у Варвары.

    Я пью валерианку, я хожу, как загнанный зверь, по комнате, снова и снова перебираю в памяти каждое сказанное вами слово.

    Я вспоминаю почему-то горькосмешной рассказ друга моего отца о том, как в одной камере с ним сидел темнее чернозема крестьянин, от которого следооатель добивался признания в том, что он немецкий шпион. Крестьянин приходил с допросов с разбитым лицом и кто-то из сокамерников ему присоветовал: «Да признайся ты! Ну, пошлют тебя в лагерь, ну, будешь ты там вкалывать — так ты и так всю жизнь вкалывал, а все лучше, и бить не будут..."

    И крестьянин согласился — действительно лучше. Но со следующего допроса он пришел битый пуще прежнего, и тут выяснилось, что признаться-то он признался, но на вопрос обрадованного следователя, как его завербовали, ничего лучше не придумал, как сказать: «Ну, значит пашу я у поле... А тут летак — у-у-у-у! — летыть и садыться у тут же на моем поле и выходыть из него маленький, черненький з вусиками — Гытлер! — и говорыть: «Будишь ты, Понас, у меня шпиеном!»

    Ну тут следователь и не сдержался!

    В самом деле: кто ж так вербует?! Чистая выдумка! Нет, вербуют иначе. Пришлось интеллигентным сокамерникам сообща придумать Панасу хорошую, настоящую версию о том, как его завербовали.

    Так вот что, Саша, это я знаю: так не вербуют. Тем более интеллигентных людей. Интеллигентного человека, самое малое, надо сначала скомпрометировать, подловить на чем-нибудь, запугать, потом уж можно с ним разговаривать в открытую...

    ... А сейчас я лягу спать — вот приму димедрол, он на меня как снотворное действует — и буду спать завтра хоть до трех, просплюсь и к вам, любезный Шишнарфиев, и шиш вы меня получите!

    И проспалась-таки! Влезла под душ и струей теплой воды вымывала из себя все лишние мысли. Мне сейчас единственное, что нужно — это твердо назубок вызубрить все, что я должна сказать—ни больше, ни меньше и ничего лишнего.

    Перед выходом из дома я позвонила своей подруге. Я хотела поблагодарить ее за приют и сказать, что постараюсь сегодня же — все равно каким поездом — уехать, свой билет на завтрашнюю «стрелу» я решила сдать. И вдруг уже попрощавшись с ней, я сказала;

    — Послушай, часа через два, самое большое, я выйду из дома, в который иду. Если я не позвоню тебе через эти два часа, подожди до утра и организуй розыск тела.

    Я говорила это почти шутя, слова отлетали от моих губ легко, как лепестки шиповника, но по мере того, как длилось ответное молчание в трубке, смысл произнесенных мной слов доходил до меня во всей своей страшной нелепости.

    Так же, как в прошлый раз, Шишнарфиев открыл мне дверь в пижаме и шлепанцах на босу ногу и слабым голосом сказал:

    — Извини, я страшно устал, — но признаюсь, сквозь мою сосредоточенность не пробилось ни капли сочувствия. Единственная мысль стучала в виски; «Спокойно! Только спокойно!"Но на это раз все благоприятствовало тому, что я бы могла отдышаться, взять себя в руки и совершенно подготовиться к беседе; в квартире никого кроме меня и Саши не было. В момент моего прихода он разговаривал по телефону. Я прошла в ванную, оттуда слышала, как он кому-то называл содержание гемоглобина в крови, сказал, что белка в моче нет, эритроциты в порядке — словом я поняла, что на первый взгляд анализы его вполне благополучны, и это мне понравилось: больше всего на свете я боялась, что плохое состояние помешает ему уехать, навсегда исчезнуть из моей жизни.

    Но когда я вошла в комнату, Саша уже лежал и совершенно непонятно зачем, делал вид, что читает журнал «Нева» с моим рассказом. Откладывая журнал, он сказал:

    — Я далеко не сентиментальный человек, женскую прозу вообще воспринимаю несколько иронически, но черт возьми, тебе удается что-то такое задеть в душе, что я каждый раз не могу удержаться от слез!

    «Так, — думала я, — еще одно доказательство, что он никогда никаких моих рассказов в глаза не видел, иначе не попросил бы кого-то (Морковина?) раздобыть ему уже не свежий журнал с моим единственным опубликованным рассказом».

    Тянуть было нечего.

    — Саша, — я подняла глаза и больше уже их не опускала: я сказала, что дала ему ответ, не воспользовавшись правом подумать, но я все-таки подумала и поняла, что я решительно не могу взяться за эту работу.

    И тут я увидела, как багрояые пятна, выступив сначала на его яйцеобразной лысине, медленно расползаются по лицу. Если бы он сам увидел себя в эту минуту, он на всю жизнь дал бы себе зарок никогда ничем сомнительным не заниматься.

    — Что случилось? — спросил он. Пожалуй, это был испуг.

    — Ровным счетом ничего не случилось, кроме того, что я все обдумала и поняла, что не имею права связывать себя никакими обязательствами, тем более финансовыми. Ты уж прости, но тс двадцать пять рублей лежат вон там в прихожей, на столике, вложенные в книгу, которую я тоже принять не могу.

    Что-то вроде ужаса мелькнуло в его глазах, улыбка не получилась иронической, я видела, что он пытается выправить ее и тут помог задребезжавший телефон.

    — Видишь ли, я уезжаю, буквально через неделю и естественно нуждаюсь в средствах. Да, уж будь добр. Желательно все... — говорил он, как я поняла какому-то своему должнику. — Вот и хорошо, прекрасно.

    Повесил трубку и, уже вполне владея собой, сказал:

    - Итак, завтра у меня на две тысячи станет больше. Плюс твой четвертак — я богатею с каждой минутой! Но это безумие — ты меня просто режешь. Объясни все-таки...

    И я объяснила. Я сказала, что никогда не умела работать по заказу, все равно какому. Потом я сказала, что я вообще очень скованный домом человек, пишу вообще очень мало из-за детей (я уже говорила ему об этом, и он снова напомнил мне об обещанном миллионе и своре гувернанток). Я объяснила ему, что с гувернантками жить не умею, что домработницы не держу не из-за крайней бедности, но не могу никем управлять, и всякая домработница быстро становится человеком, мной обслуживаемым, — и все это чистая правда — говоря только правду, я могла говорить убежденно и это как раз то, что нужно. И наконец я сказала:

    — Есть еще одна причина, Саша. Видишь ли, я ужасно болтлива — и, видя как он опять покрывается этими жуткими пятнами, поспешно добавила: — Нет, чужие тайны я могу хранить, я просто о них забываю, но свои решительно не могу удержать в себе. Мне было бы очень тяжело жить такой таинственной жизнью.

    Пока я говорила — на этот раз не вполне правду — я подумала; а ведь Саша ни на какую мою способность к конспирации и не рассчитывал, максимум, что ему нужно — это молчание до его отъезда, а потом сам род моей деятельности не будет требовать от меня уж очень большой тайны — ибо от кого же она, тайна? Те, кому надо, будут знать, чем я занимаюсь. Иначе он на меня не положился бы!

    — Твое решение окончательное? — спросил Саша. — А не могла бы ты просто присылать мне без всяких условий, ну, все, что захочешь, все, что будешь писать, или уже написано?
    Ей-богу, он так сказал.
    Я ответила:
    — Нет, это уж совсем бессмысленно. Решение мое окончательное.
    И Саша встал.

    — Рюмку коньяка хочешь? — он спросил так недобро, что впору было отказаться, но мне смертельно хотелось выпить, как никогда в жизни.

    Он ушел в комнату Варвары, я слышала, как там открываются какие-то дверцы, звякает хрусталь — очень тихо было во всем доме; ни с улицы, ни из-за стен не доносилось ни звука, какой-то холодный зеленоватый полумрак разливался по комнате, освещенной только маленькой настольной лампочкой у кровати.

    — К сожалению, — сказал Саша, все еще позвякивая чем-то там в комнате, — мне нельзя выпить, придется тебе одной.

    — Да, конечно, — отозвалась я, но совершенно не ожидала, что он появится только с рюмкой в руке. Бутылка осталась там, в комнате.

    И вдруг мне стало страшно. И тут же я почувствовала, что Саша знает, что мне страшно, что по его расчету мне и должно сейчас стать страшно, и теперь он холодно и недобро ждет: выпью я эту рюмку или вдруг откажусь? И что отказаться нельзя; он тотчас поймет, что я знаю больше, чем мне следует знать. И я выпила и, выпив, зажмурилась, и мысленно спросила свою подругу: помнит ли она о том, что если?..

    И Саша тотчас расслабился. Он легко встал с края кровати, прошел в глубь комнаты и сказал откуда-то у меня из-за спины:

    —Бывают же такие сумасшедшие люди, безумцы, для которых ничего не значат в этом мире материальные блага! — я обернулась и вдруг увидела: тот тревожный зеленый свет исходил от стоящего у стены электрического камина с искусственным костром. От дверей его загораживало кресло, но, повернувшись на придвинутом к кровати стуле, сразу можно было увидеть: Саша простер над неживым огнем руки и зябко потирал их, и они светились холодным мертвым светом.

    И зеленоватый отблеск снизу ложился на лицо, искажая его, придавая ему шутовское сходство со всеми, кто перешел черту...

    Все в комнате говорило о своей подлинности, сумрачным блеском старинной бронзы, массивностью, гармонией форм, бархатно и глухо говорило, что сотворено для вечной жизни, чуждо всему сиюминутному, преходящему, всему, что невсерьез. А этот искусственный костер и Саша над ним — они оба были откуда-то не отсюда, как из дурной постановки. И глухо, голосом уставшего актера Саша дочитывает кем-то плохо написанный монолог:

    — Я никогда не мог вот так легко отказаться от любой возможности обогащения. Бедность унизительна, только деньги дают свободу. Но завидую безумцам, которым ничего в этой жизни не надо — им чужд мир материальных благ.

    Не так уж и чужд, Саша, однако пора уносить ноги. И я встала. Мы очень трогательно прощаемся в прихожей, я желаю ему счастливого пути и полного выздоровления — я очень искренне желаю ему благополучно отбыть и, когда он будет там, откуда я стану недосягаемой для него, пусть он будет здоров и счастлив.

    Что-то все-таки в нем есть, какая-то игра воображения... наверное в жизни такие люди тоже нужны, что-то они в нее вносят, какую-то острую ситуацию.

    В последнюю минуту он напоминает мне:
    — У меня к тебе одна просьба: кто бы, когда бы не интересовался, зачем я тебя вызывал, что предлагал...
    Я хотела сказать; "держи дверь на цепочке». Но промолчала.
    — ... помни, я предлагал тебе работать над фильмом об истории еврейского театра... или над фильмом о русском модерне — словом, все что угодно.

    — Конечно, Саша, — говорю я и сама открываю французский замок. Толкаю дверь, и она упирается в грудь стоящего за ней Морковина.

    — Здрасте! — говорю я. — То есть прощайте! — и бегу вниз по лестнице.

    Розыск тела отменяется. Я спешу к поезду, номер которого, час отбытия и прибытия мне и самой неизвестен...

      Наверх. 

    ОБИТАТЕЛИ

         

    В одном из сараев живет Эда со своим мужем Тамазом и детьми: двухгодовалым Сашкой и трехгодовалой Ленкой, а также нажитой еще до замужества тринадцатилетней Верой. Верка за детьми и смотрит. Дети то и дело лежат в больнице с желудком и в сад не ходят, а Эда злится на врачей и уверяет всех, что у них от рождения желудок жидкий, никаких болезней нет. Тринадцатилетняя Верка ругает сестру и брата матерными словами и глядит за ними с неохотой — все больше норовит взбить свои немытые патлы, а то неумело вымажет рот огрызком помады и сиганет на вокзал. Эту страсть к перрону она унаследовала от матери, которая страшно скандалит со своим мужем Тамазом. Худой, измочаленный неудачами грузин, про которого Эда говорит: «У моего мужа мускулы, как у воробья на коленках», вывез из Грузии огромный нос, огромную кепку, да плаксивые воспоминания о том, как он поссорился с папой, богатым деревенским плантатором. Папа за какую-то провинность изгнал сына-недотепу из своих владений и с тех пор никогда, видно, не пожалел об этом.

      Тамаз делал в России тяжелую работу, мыкался- мыкался, черт знает как, прибился к Эде и опять мыкается. Эда была когда-то красивая баба. Цыганистая, худющая, остроплечая, она была красива непонятной простому глазу красотой, но время и дети иссушили ее, а главное, неуемный ее темперамент. Она хотела радостей жизни и не понимала, где их еще взять, как не в вине и не в любви. Поссорившись с Тамазом крикливо и матерно, она мстит ему и уходит на перрон. Тамаз выскакивает следом и сквозь стиснутые от душевной боли зубы кричит: «Зарежу!», но она его не боится, уходит на перрон и там цепляет первого встречного неразборчивого мужика. Тому и дела нет до того, что передние зубы у Эды сгнили, на шее сухожилья обтянуты пустой кожей, и вся она похожа на заезженную, худую цыганскую лошадь, а вовсе не на ту Эду, что радовалась жизни лет двадцать назад. Мужчины, что идут с ней куда-нибудь тут же неподалеку в сумеречные поля, хотят вовсе не любить ее, а только употребить для собственного облегчения. 

    Тамаз знает про это, но не бросается следом, а по- бабьи плачет, изредка нелепо всхлипывая свое: «Зарежу!» Его презирают и дочка Эды и даже собственные малолетние Ленка с Сашкой. Только Нинка, родная сестра Эды, живущая в соседнем сарайчике, иногда жалеет его и приносит пол-литра, чтобы вместе распить. Тамаз скоро пьянеет и засыпает, как наплакавшийся ребенок, а поутру просыпается, чувствует рядом с собой теплый Эдин бок и никакой обиды на нее не помнит.

      А Нинка, как выпьет, тоже часто плачет, потому что у нее своя жалкая судьба. Рыжая, с глупым беззлобным лицом, она ничем не похожа на свою сестру. Эда часто говорит, что Нинку, младшую, их мать прижила все на том же перроне. Но кто был отцом ее и брата — тоже не знает. Нинка работает официанткой в военном санатории и там подластился к ней престарелый майор, маленький, плешивый и толстый.
    Она родила от него сына Витьку, но майор женат, да и не думал он, что Нинка — подавальщица-раздавальщица — ему пара. Он просто баловался. Однако, со временем привык к ней, к ее доброте и необидчивости, и все ходит и ходит. Специально из Ленинграда ездит. Приедет, бывало, пол-литра привезет, кара-кума двести граммов сынишке или там еще чего — но только из продовольствия. Промтоваров — чулок Нинке, духов или игрушек сыну — не покупает. Боится, что жена его с покупкой застукает и все поймет. Вообще, он часто жалуется Нинке, что жена все деньги отбирает, а то бы он помогал ей — как только выпьет, так на словах и раздобрится. Нинка живет с ним потому, что ничего лучшего для себя вокруг не видит, и ей льстит, что к ним во двор ходит солидный военный. Из всей любви ей больше всего нравится тот момент, когда майор при всей форме и с пакетиками в руках открывает калитку и идет прямо к ее сарайчику — и все вокруг это видят. В остальном она мало что понимает, но иногда задумывается и сильно удивляется. Удивляют ее всякие причуды любовного дела. Так, например, с ней недолго жил один — тоже офицер и тоже пожилой — так он требовал, чтобы она была голая, а на голове у нее была бы официантская ее наколочка, а на животе маленький фартучек. Он ходил к ней пару раз, пока отдыхал в санатории, майор ведь не так часто приезжает, а когда приехал, Нинка решила, может и ему понравится, если она нацепит наколку и фартучек, но ему не понравилось — он почему-то сразу догадался об измене, надавал ей прямо по морде и много раз обозвал дурой и еще хуже. Нинка плакала и удивлялась. Вообще ей часто достается и она часто плачет. Майор бьет ее за измены. А предает ее обычно Эда. И всегда очень хитроумно, каким-нибудь намеком. Встретит майора на пути к Нинкиному сарайчику, прищурится и ахнет: «Ой, господи, я вас не признала, думала опять лейтенант пришел...» Или вопрется к Нинке и что-нибудь такое ввернет: «Да чтой-то вы, Нинка, все водку пьете? А вот полковник-то, помнишь, такое вкусное вино приносил и мне еще дал попробовать...» Майор ее за это ненавидит — он бы не хотел знать про Нинкины измены, но они его сильно обижают, он бьет Нинку, грозится порвать с ней, слово дает. С тем и уезжает.
    Нинка ревет ему вслед белугой, а тут обязательно подвернется Эдка и поддразнит: «Ну, чего, дура, опять по мужику ревешь?» Нинка шмыг носом и огрызнется: «Чего мне реветь, и не реву вовсе, это ты за своим реви...» «А морда-то вся распухшая, — не унимается Эдка, — тьфу, смотреть противно!» Нинка не выдержит, взвизгнет и вцепится в лохматую Эдкину голову. Крик, визг, клочья то рыжие, то черные так и летят! Дети плачут, тянут мамок за юбки. Но растащить и мужику не под силу. И все из-за того, что Нинка не может терпеть Эдкиного ехидства — больше в ней доброты. Она и за Витькой лучше смотрит: он у нее как-никак помоев не жрет. А Сашка с голодухи придет на кухню к жильцам, покрутится между ног, да кружечкой своей игрушечной из помойного ведра и зачерпнет — пьет и причмокивает. Тут жиличка, вдова скрипача, вся из себя выходит: «Это как же у ребенка жидкому стулу не быть? Ах, боже мой!» Эда поддаст Сашке, заругается на него, но это она перед жиличкой только, самой ей наплевать, чем ее дети сыты.
    Заодно она и жиличку еще подденет: «Как ваш муженек, — безобидно так спросит, — себя чувствует?» — это про старика, бывшего завмага, которого вдова с собой возит. Та тут же всплеснется вся: «Вы что?! Какой он мне муженек!? Не смейте оскорблять память моего мужа! Мой муж был человеком особого склада!» Вот Эдке смеху: старуха, развалина, а выходит, бывший завмаг ей любовник — а кто же еще, если не муж?! А уж любовник тоже хорош! Трясется весь, еле ноги таскает. Но целые дни шаркает от магазина к магазину — это у него прямо страсть: что там дают узнавать и первому встречному докладывать:
    «В гастрономе цыплят по рубь семьдесят выбросили...» или: « В железнодорожном дают колбасу...» — он как бы хочет бескорыстно полезным быть, но это не так — он скажет и не уходит, а стоит и смотрит — ждет, чтобы с ним заговорили. Если заговорят, он тут же всю свою жизнь расскажет: как он во время войны в Челябинске самым большим продуктовым магазином заведовал.  

    — Вы знаете, — говорит он, — был только один человек, которому я подчинялся — это был директор эвакуированного Кировского завода еврей Зальцман. А он подчинялся только Сталину! И он — этот Зальцман был человек неограниченной власти! Однажды, он вызывает меня и говорит: «Ефим, почему у моих рабочих нет сахара?» А я говорю: «Бог мой, это ж война! У других и хлеба нет, а у меня люди получают...»

    — Нет, Ефим, мои люди делают танки — у них должен быть чай с сахаром! Или пеняй на себя...
    Ладно. Я взял два чемодана — один маленький со своими вещичками, а другой большой — с мануфактурой: драп, шивьет, каверкот — сел на поезд и поехал прямо на сахарный завод. А там у директора уже сидят трое и все с бумагами. У меня никаких бумаг. Директор говорит: у меня на всех нет, я не могу Москву удовлетворить. Я вижу: это не разговор. А он все время смотрит на мой чемодан. Я молчу. Тогда он кое-как заканчивает с товарищами, а меня спрашивает: «Вы где остановились?» Я говорю: «Пока нигде». Хорошо: через полчаса мы были у него дома. Кроме отрезов у меня еще кое-что было: ну коньячок, ну икорка... А вы знаете женщин?

    Что стало с его женой, когда я открыл чемодан: крепсатенчик-крепдешинчик, боже ты мой!? Одним словом, чтоб вас не задерживать: пятьсот тонн сахару я получил и Зальцман меня благодарил. Да, это была война... Что вы говорите? А? Да, у меня была броня. Всю войну. Причем, когда война началась, все мои были в Кишиневе и немцы их всех расстреляли. Тогда я хотел пойти и отомстить.

    Я подал заявление, а тут все стало разворачиваться и в гастрономе тоже. И тут как раз меня вызывают в воен- комат. Я положил в портфель колбаски, хорошей рыбки, так, на всякий случай и пошел. Уже прохожу комиссию, вдруг открывается дверь и входит полковник — фамилия его была Сашко — я как сейчас помню:

    — Ты что здесь делаешь?! Хочешь, чтоб мне Зальцман за тебя голову оторвал? Давай кончай и заходи ко мне. Ну, я зашел, мы с ним хорошо посидели и я пошел домой. Вот так получилось несправедливо...

    Что-то перепуталось в мозгу старика и ему действи- тельно кажется, что с ним приключилась какая-то несправедливость и кто-то в ней виноват: он ждет сочув- ствия и понимания...

    Серафиму, вдову скрипача, он узнал еще в Челябинске, куда она была эвакуирована с мужем. Тогда она была не то, что теперь: волосы — это были волосы, а не перекрашенные патлы; фигура — это была фигура, а не то, что теперь — теперь это ваза горлышком вниз: ноги тонкие, зада нет, зато живот и толстая круглая спина.

    А когда-то в этой вазе стояли цветы! А сколько он передарил ей бриллиантов? Теперь даже не узнаешь, где они. Но что ему было делать? Когда кончилась война и Симочка с мужем вернулись в Ленинград, он поехал за ней — у него никого не было в целом свете — только она. В крупные фигуры в ленинградском торговом мире он не вышел — другие времена пошли — но кое-что у него еще водилось, и Симочка была ему рада. А теперь возит его с собой на дачу только потому, что на двоих получается дешевле комната — теперь они деньги считают врозь.

    Теперь, когда у него только и осталось, что пенсия. И она каждый раз устраивает скандал из-за сдачи: «Я тебе дала рубль: масло — тридцать шесть копеек , сыр сто грамм — тридцать копеек, батон — тринадцать — это семьдесят девять копеек, а где еще двадцать одна?» А он не знает, ему кажется, что он отдал — у него их нет. Стыдно перед соседями, у него делается от этого сердечный приступ. А она кричит: «Ты бы еще больше жрал! Если бы я съела столько оладий, у меня тоже сделался бы сердечный приступ!» Черта с два, она здоровая, как лошадь.

      И даже Эда удивляется, зачем эти старые люди живут вместе, если они и чайку вечером не могут попить ладом. Серафима по-старушечьи копит всякую ерунду: пакетики из-под молока, коробочки от плавленых сыр- ков, баночки и бутылочки от лекарств. «Ты когда-нибудь выбросишь это дерьмо? — спрашивает он ее. — Или ты повезешь это с собой в Ленинград?» И она немедленно бойко откликается: «Если я такое дерьмо, как ты, повезу с собой в Ленинград, так уж это наверное...» — и начинается длинная перебранка на весь вечер, хорошо слышная мне через фанерную стену.  

    Я живу в Нинкиной комнате и, по правде сказать, если бы моя жизнь, также, как жизнь других обитателей этого дома, была на виду — они так же не поняли бы ее смысла, как я силюсь и не понимаю смысла их бедных жизней; а если бы вдруг поняли — вот уж посмеялись бы надо мной вдоволь, а может быть, ужаснулись бы и пожалели меня не меньше, чем я их. С трудом превоз- могая себя, я невнимательно, зато с чувством постоянной вины, слежу за ростом моей дочери, позволяя ей болтаться во дворе с сопливыми и желудочными Сашкой и Ленкой, только чтобы высвободить время и склониться над стопкой бумаги.

    Я пишу, выколупывая из сердца слова, как из плохо расколотого грецкого ореха выколупывают полезные и вкусные кусочки мякоти — с трудом и наслаждением. Но сколько бы я не писала, рассказы мои никому не нужны — редакции их не берут и ничего, кроме муки, они мне не приносят, заражая меня тоской и болью моих героев — но мука эта нестерпима только потом, когда рассказ уже закончен, когда отхлынет волна горячей радости труда. А в преддверии нового рассказа я сильно напоминаю себе алкоголика — от того, наверное, мне так легко понять входящего к нам на кухню по вечерам Игорька.

    Правда, ему хуже, чем алкоголику, он чифирщик, хотя и от водки не откажется, но его организм никогда не знает ни пресыщения, ни покоя. Чифиря, чем больше пьешь, тем больше нужно. Он дергается, корчит рожи, обнажая при этом желтые распухшие десны с торчащими огрызками зубов. Один глаз у него беспрестанно подмигивает, а другой по- бешеному круглится. Чифирь он себе варит сам в поллитровой алюминиевой кружке, в которую ссыпает полторы-две пачки чая, и долго кипятит на газе.

    Но иногда он доходит до того, что руки прыгают и кружку до газа не донести — тогда он зовет меня, садится прямо у порога на пол и ждет. Едва пригубив из кружки, начинает хмыкать, хихикать по-дурацки, шумно глотать слюну, и над расхлобыстанным воротником грязной навыпуск рубахи начинает туда-сюда ходить его острый голодный кадык. Кожа на лице у него не красная, как у алкоголиков, а желтая, испитая и весь он, как начифирится, становится крученый-верченый.

    Ни Эдка, ни Нинка брату никогда в пачке чая не отказывают, даже специально припасают и причин для того не одна. Во-первых, бесполезно, да и опасно отказывать, а во-вторых, обе они люто ненавидят его жену Валюшу и накачивают его ей назло. Есть еще и третья причина, но она потайная, совсем бессознательная и связана с последствиями. А эти сами по себе, и тут все дело заключается в том, что и Эда и Нинка еще больше, чем ненавидят, боятся Валюшу, и единственно, в чем решаются проявить свое отношение к ней — так это в том, что всегда потрафляют брату.

    Она с ним не живет, хотя зимой он перебирается из своего сарайчика в комнату — она по этому поводу без конца пишет заявления и ходит по инстанциям, но ей отдельной жилплощади не предоставляют — летом же она на порог его не пускает. И, надо сказать, он не лезет, хотя вряд ли боится ее по той же причине, что сестры. А те уверены, что она наводит порчу.

    Для меня же Валюша — отрада души и глаз. Маленькая, складная необыкновенно: тонкая в талии, ножки точеные, с лицом сказочной русской прелести — рассыпчатые русые волосы — как не прихватит их сзади в узел, а на темени полукруглым гребнем все выбьется легкая, как дымок, прядка; над большими серыми, словно только что умытыми глазами правильные — не гуще, не тоньше, не темней, не светлей, чем надо, русые брови, и чудной уточкой всегда блестящий от чистоты носик — только губы узковаты, но зато, как улыбнется — все лицо озарят некрупные, все на подбор зубки — и всегда от нее так и веет нестерпимой чистотой: до сияния, до прозрачности... И угораздило же ее выйти за Игорька! Эта печальная история всем известна до малейших подробностей:

      Валюша полюбила Игорька по письмам, когда он служил в армии. Он служил на Колыме, в охране — там и пристрастился к чифирю — но в письмах оказывался пограничником, так и подписывался: «Солдат Игорь Кравчук, охраняющий на границе ваш спокойный девичий сон», — он сам придумал эту фразу и очень гордился ею. И фото свое он послал ей еще допризывное, с которого спокойно смотрел, на косой пробор причесанный, неулыбающимся строгим лицом. 

    А она была детдомовская, общежитская. Она говорит: «Знаете, много было парней, да все как? Ходят, душу мотают, а до церкви до венца —дорога без конца... А он замуж позвал». Она приехала, когда он демобилизовался, увидела, конечно, не слепая, за кого идет, но как бы поворачивать было некуда: уж больно своей неземной любовью нахвастала подругам, да и забеременела раньше, чем последние иллюзии потеряла.

    Но как родила сынка, так спохватилась — не только, что с Игорьком уже не жила, но стала от него всячески прятать сына — вернее, не хотела, чтоб сын своего такого отца знал и при его безобразиях рос: то в круглосуточные ясли отдавала и сама там нянечкой устраивалась, потом в садик круглосуточный — опять уборщицей нанялась, а уж потом добилась, чтоб его в интернат взяли — тут она пообивала порогов, да во все инстанции обратилась.

    А надо сказать, инстанций у нее три — к каждой из них она обращалась с одинаковой надеждой на помощь: писала в райком, шла в церковь к попу и бежала, зажав в кулаке скопленные деньжата, встречать электричку, которой прибывала с городского промысла цыганка Маша — «Манюня моя» называет ее Валюша.

    Так вот, кто ей помог, трудно сказать, но нежданно-негаданно в сыне ее обнаружился талант и его, широкогрудого, крепкого паренька взяли в школу-интернат при консерватории в класс духовых инструментов. Тут уж она не понадеялась ни на одну из инстанций, а только на самою себя и переспала с директором этого интерната прямо в кабинете на столе — только чтоб ее Володичку-сынка часом не выперли.

    С тех пор всякий разговор о себе она начинает прямо с этого: «Уж я такая блядь, такая бесстыжая, на все способная...» А меж тем, она к мужчинам никакого расположения не имеет. Помахивая неожиданно крупной, красной, растрескавшейся от щелочей ладонью вдоль всего своего складненького туловища, она говорит: «Ну, знаете, елозят тут, елозят чего-то, аж надоест. Не понимаю я этого...»

    Но все ее неприятности начались именно из-за ее привлекательности. С тех пор, как сынок оказался прочно пристроен, она домой его уже не забирала, но чтобы ездить к нему почаще, стала работать на местном заводике в охране: сутки отработает — двое дома. В эти дни ходит убирать парикмахерскую и клуб, но все равно остается время к Володичке съездить. А денег ей много надо, потому что не хочет, чтобы сынок хуже других был: и джинсы ему покупает с рук, и сапоги импортные на меху, и куртку японскую, а, главное, копит ему на валторну. Словом наломается и опять на дежурство. А ночью на проходной, когда спецтранспорта нет, можно бы и вздремнуть часок, но стал ее как раз в минуту затишья донимать начальник смены — приставал к ней. Она ему говорит:

      «Что ж, если я одна парня ращу, значит у меня коленки не всегда вместе? Нет, ошибаешься!» — и шуганула его. Он обозлился и написал на нее докладную, что она спит на посту. Ее премии лишили. Вот тогда она и сказала ему: «Ты мне так сделал, а я тебе так сделаю, что тебя с завода вперед ногами понесут!» И сбегала на свидание со своей Манюней — не пожалела деньжат — но уж как могла Манюня сотворить такое, чтобы буква от лозунга с крыши завода упала как раз Валюшиному недругу на голову — это, конечно, неизвестно, и самой Валюше очень странно.

    Однако, смена начальства полного благополучия ей не принесла. Для начала она написала в партком, чтобы ей доплатили премию, потому что она хоть и такая-сякая, но это она ради сына могла пойти на все, а покарал же Бог ее начальника — значит он поступил с ней несправедливо, написав докладную только потому, что... А в парткоме одни мужики — они вместо того, чтобы вникнуть, подняли ее на смех.

    От обиды она возьми и скажи одному: «Вот я ему сделала, погоди и тебе будет!" И ни до какой Манюни дойти не успела, даже не собиралась на этот раз — и так кругом в накладе оказалась — а у того через пару дней возьми и случись инфаркт.

    Тут на нее все буквально стали косо поглядывать и первым делом ее стали сильно не любить женщины, стали сторониться ее и всякие гадости ей подстраивать. А Володичкиному классу как раз на день ее дежурства назначили отчетный концерт — ей просто необходимо было сменами поменяться: она стала одну просить — и ничего в этом не было прежде затруднительного, менялись сменами, если нужно, а тут ни в какую — не хочет баба навстречу пойти, так и говорит: «Могу — не могу, не твоя печаль, не хочу и все. Кончен разговор». Валюша ей на это и брякнула: «А пропади ты пропадом! Чтоб у тебя дача сгорела!» У той в тот же день дача и сгорела. Вот тут уж терпение у людей лопнуло. Потребовали открытого партийного собрания, стали ее обсуждать.

    Пришла Валюша на собрание, слушает, удивляется: «Как же вы так можете? — говорит. — Вы же тут все люди партийные, как же вы можете в такое верить? Вам же это не положено!» А ей говорят: да, нам не положено, но и тебе, ведьма, на охране стоять не положено. И постановили дело ее передать в районный психдиспансер. Врач пришел ее на дому проверять и первым делом спросил: «Вы порчу наводите?»

    Валюша даже жаль его стало: такой молоденький врач, должно быть еще любознательный. Она ему тогда так ответила: «Вот вы закончили институт, работаете, вас тому-сему учили —зачем вам знать больше того, чему вас учили? Будете знать больше — все бросите и диплом свой на стол положите, без куска хлеба останетесь..." Но особенно дома-она с ним разговаривать не хотела: «Пойдемте — говорит — я вас до вашего заведения провожу, дорогой поговорим».

    Вышли они, идут. Она ему все про свою жизнь рассказывает и про то, конечно, как она сынка своего ради с директором интерната переспала, и про то, как живет-мучается, на себя никогда копейки не потратит, до получки рубля нигде не займет, а другой раз прямо взмолится: «Господи, да пошли ты мне хоть трешницу!» — сказала, прошла шагов пять, нагнулась и свернутую рулончиком трешку с земли подняла.

    Молоденький врач аж ахнул: «Что же это вы три рубля просили? Уж просили бы пятьдесят!»
    Она посмотрела на него чистыми своими умытыми глазами и говорит: «Ну как же вы так можете? Ведь это, чтоб я нашла — кто-то потерять должен. Три-то рубля — что ж? Это поделился со мной кто-то, у кого, может, они даже лишние, а пятьдесят человеку обидно было бы, может, он и сам до получки не дожил бы. Разве можно пятьдесят просить?»

    Не иначе, как за эту отповедь в благодарность врач и отписал на завод: практически здорова, работать может, но с ограничением. Значит на вахте при оружии ей не стоять. По-ихнему вышло. Стала она и на заводе уборщицей работать. Но, главное, по всему поселку слух пополз. Боятся ее, конечно, не все, но большей частью сторонятся и не любят. А жизнь ее протекает в непрерывной грязи и в непрерывной борьбе с этой грязью.

    С одной стороны бабы, такие же уборщицы, как она, запрут ее в подсобке и говорят: «Ты чего порошков, мыла да прочего домой не берешь? Лучше нас хочешь быть? Начальницу удивляешь? Чего это ей хватает, а вам все мало?! Смотри: не будешь брать — прибьем!» С другой стороны они с начальницей водку пьют, ей ставят, а Валюша и сама не пьет, и на бутылку никогда не разорится — вот начальница ее и не любит, справку на совместительство не дает.

    И снова Валюша не знает, к кому ей вперед за помощью обратиться: то ли к попу бежать, исповедоваться, грехи замаливать, то ли к Манюне, то ли в партком. На всякий случай обегает всех. А в парткоме удивляются: «Опять склоку затеваешь? Объяснись ты со своей начальницей!»

    «Да как же я с ней объяснюсь? — недоумевает Валюша. — У нее ж здесь три слоя жира — показывает она красной, растрескавшейся от воды и щелочей рукой на подмышки до тонюсенькой талии. — Разве она может меня понять, если у нее тут жир, а у меня его нет?!»

    Справку ей все- таки дали и она бегает бегом с работы на работу, копит Володичке на валторну, мотается к нему — мало у нее времени на то, чтобы вступать в лишние и ненужные ей отношения с обитателями этого дома, пусть себе боятся, ей так даже удобнее.

    А Эдка другой раз говорит: «И чего тягается? Сыночек-то подрастет — в нем папаша сейчас и скажется, покажет он ей кузькину мать — от тогда моя жопа-то посмеется...» — она говорит неопрятными злыми словами, ими прикрывая свою зависть к тому светлому, что все-таки есть в Валюшиной жизни.

     

    Ну, а третья причина, по которой никто дома не отказывает Игорьку в пачке чая, та самая — потайная, с последствиями: стоит Игорьку накачаться до одури и начинается представление, которое дает полную развязку всем обитателям дома, всей их застойной жизни. И все — и зрители, и соучастники на какой-то момент принимают активное участие в действии, чувствуют свою, пусть фальшивую, ненужную, но все-таки нужность.

    С оглушительной, даже сестер поражающей бранью, размахивая руками, ударяя себя в грудь, раздирая рубаху, выбегает Игорек во двор, где за сараями всегда стоит грузовик, на бортах которого белыми буквами написано: «Огнеопасно», лезет в кабину — и с этого момента начинается всеобщее действие.

    Женщины истошно кричат, визжат дети, мотаются по двору, матери гоняются за ними, ловят за рубашки, за волосы, хватают за руки, пытаясь удержать подле себя, но ребятня — и моя дочь в том числе — чувствуя возбуждение взрослых, то и дело вывертывается и снова выныривает и кружит с визгом в пяти секундах от смертельной опасности. Мужчины, какие есть дома, вплоть до Нинкиного майора, бросаются к машине, пытаясь выволочь обезумевшего Игорька, но он отбивается, дико крича: «Задавлю!» чаще всего умудряется дать газ и рвануть через двор, вопя: «Задавлю, гады!». При этом и в самом деле, норовит наехать и задавить. Хорошо, если он попадает в ворота, но чаще всего сшибает забор где-нибудь посередине, и дает ходу — тут уж без помощи соседей не обходится. В соседнем доме у двоих парней есть мотоциклы. Они живо откликаются на наши крики, стремглав влетают в седла, вырываются вперед газовоза, крича прохожим:

     

    «Раз-бегайсь! Пьяный за рулем! А ну с дороги, мать вашу, раздавит! Берегись!» и так до тех пор, пока с опозданием, не слишком спеша, не прибывает ГАИ. Обычно к тому времени, когда бешеная игра уже стихает в Игорьке сама собой, и он, склонившись на баранку, то ли засыпает, то ли впадает в беспамятство. Черт его знает, почему, но никто не помнит случая, чтобы после этого у него отобрали права или чтобы его прогнали с работы. Штрафовали, высчитывали из зарплаты, даже на стенд «Они мешают нам жить» — вешали, но права не отбирали и с работы не гнали. Должно быть, из-за того, что он соглашается держать газовоз, на котором развозит баллоны по домам, у себя за сарайчиком, а в конторе гаража нет.

     

    Произведенного эффекта, впечатлений, возбужденных воспоминаний кто как себя вел во время происшествия, куда бежал, что предпринимал, что при этом испытывал, хватает на несколько дней, да и сам Игорек на некоторое время стихает — чифирится, но не бузит, однако, наступившее затишье скоро начинает томить душу и снова скапливается в воздухе нервное ожидание чего-то...

    И снова все разряжается женскими криками, воплями, этим бешеным: «Задавлю! Разбегайсь! Задавлю, гады!»

    Насилу поймав дочь и закрыв ее в комнате, я стою у пролома в заборе, смотрю вслед одуревшему газовозу с надписью «Огнеопасно» на бортах, и вдруг странное чувство охватывает меня: мне кажется, жизнь моя замкнулась каким-то заколдованным порочным кругом; обойденная признанием и успехом, я обречена видеть вокруг себя только ущербное, безысходно убогое; где- то вне этого круга благополучие, достижения и победы, трезвые работящие передовики, зарубежные впечатления с последующими «заметами" в журналах — вот, где сгодился бы критический склад моего ума! — жизнь, красивая и нарядная.

    А я, если и перееду из этого дома, то, верно, попаду под такую же ветхую крышу и с жизнью столкнусь такой же бедной и неустроенной.

    И хочется мне, подобно Игорьку, рвануться вперед с яростным криком: «Задавлю, гады!» — и что-то смести со своего пути, неясное, лишенное очертаний...

      Но я стою у провала в заборе, смотрю вслед Игорьку и думаю: а кто знает, может быть, мне повезло — должен же кто-нибудь жить здесь, в этом доме — кто-то, кто сумел бы рассказать о его несчастливых и тоскующих обитателях.1986 Насыр

    Наверх.

    Рассказ.

       

    Пролетело, промелькнуло мое счастливое деревенское лето. Я переехала в деревню в конце апреля больная, разбитая, толстомясая, от толщины, особенно не вяжущейся с моей головой мелкого грызуна, неповоротливая.

    А в сентябре поджарая, ставшая будто выше ростом, я легко покрываю пружинистым шагом три мили, переплываю озеро, а главное, не пью дважды в день таблеток от жгучей боли в животе.

    Правда, мне так и не удалось избавиться от ежедневной утренней таблетки от давления, но тут уж ничего не поделать – я курю и курю много и с наслаждением, что не совместно с повышенным давлением. Таблетка же эта совершает в моей голове некую очистительную работу: она держит давление на должном уровне, но вместе с тем совершенно опустошает голову, как бы избавляет ее решительно от всех мыслей. Образует в ней пустоту и легкость.

    Я заметила это сразу, едва начала пользовать себя этой маленькой, на вид безобидной дрянцой, по началу огорчилась очень, как же, думаю, я буду жить без всяких своих любимых мыслей, с эдакой пустотой в голове, а вот, приехала в деревню, стала цветы сажать, огород копать, прогулки день за днем всё длинней и длинней, а потом на озеро, на реку – и чувствую, что без мыслей оно и лучше. Пусто, светло в голове и легкость на душе.

    Может быть, потому что любимые мои мысли – они всегда были такие тяжелые, ворочались в голове, причиняя боль – не голове, но сердцу, вернее сказать, душе. Никогда не покидало меня чувство вины, какая-то вечная непроходящая виноватость за всё, может быть.

    Сто лет назад случайно сказанное, невпопад сделанное. И что было сделано, в сущности, забылось, стерлось из памяти, а вот чувство неловкости осталось. Хотя, и что наделала, тоже на самом деле помнилось. Так уж устроена моя память – прочитанное могу забыть, но свершившееся в реальной жизни никогда. И ладно бы помнила, но что так мучиться из- за того, что было, да быльём поросло?!

    Вот как-то собрались у нас гости, и кто-то вдруг предложил: «Пусть каждый по кругу, как сидим, расскажет свой самый позорный поступок».

    И, представьте, все радостно согласились. А меня прямо скрючило всю: я-то знаю свой самый позорный поступок, я никогда, ни на одну минуту не избавилась от мерзкого липкого стыда за него, но что бы так вдруг за столом взять и рассказать, и может быть, даже облегчить себе тем самым душу – нет, уж этого быть не могло. А вечер получился, между прочем, веселый, один бывший актер вспомнил, например, как его сокурсник, впоследствии очень прославившейся, взял его с собой для храбрости в дом своей невесты. На официальные смотрины жениха, при полном сборе всех родственников. Ну, конечно, стол был накрыт шикарный, крахмал, хрусталь, закуски, напитки, жених как-то стушевался, не выказывает себя с лучшей стороны. Наш приятель решил ему помочь – выступить перед родней невесты с похвальной речью в честь жениха. Уж кому, как не ему, сокурснику, знать, как тот талантлив, какое славное будущее его ждет. Встал он над столом, в одной руке бокал держит, другой нащупал пуговку на пиджаке, застегнул, в основном, что бы унять некоторое волнение, и начал свою речь, но чувствует, что говорить ему трудно, поскольку то ли от волнения, то ли где-то прохватило его сквозняком, но у него в носу хлюпает.

    Он старается незаметно потянуть в себя, но как раз на словах о том, что друг его – жених, то есть – еще не закончив училища, уже приглашен в самый интересный, в самый интеллектуальный театр страны – вот как раз на слове «интеллектуальный», выпустил из носа огромный зеленый пузырь. Пузырь выскочил из одной ноздри и застыл. И все застыли. И он застыл на мгновение. Но стал лихорадочно рукой нашаривать салфетку, только нашел, хотел, было, поднести её к носу, как пузырь сорвался и смачной зеленой соплей плюхнулся в блюдо заливного...

    Пока до меня дошла очередь, я тоже сообразила, какая из комично-позорных, случившихся со мной историй, будет выглядеть эффектней - я, собственно, и одна могла бы занять собой, да и не один вечер, рассказывая всякие случавшиеся в моей жизни ляпсусы, но ни за что не поверила бы, что вдруг, однажды решусь рассказать о том, о самом, всю жизнь промучившем меня позорном моем поступке.

    Не иначе, как из-за этой самой легкости в голове, но и многое иное из прошлого – не только тот случай - видится мне теперь как-то не так. Терзания испарились, только и остались что голые факты, и у меня нет к ним никакого отношения, и будто даже и не со мной это было, будто я по случайности узнала об этом, и оказалось занятно... Но я это была. Я. Ныла, доставала мужа: «Давай снимем зимнюю дачу, хочу на лыжах, ребенку воздух нужен...» Воздух ребенку нужен, конечно, но я – на лыжах?! Однако он согласился, и наша целиком не спортивная семья влилась в бодрый коллектив заядлых лыжников.

    Сняли в складчину целый дом в два этажа. На первом расположили Друскиных, на втором по комнате досталось нам и Шейниным. В остальных расположились одинокие и спортивные. Напяливали на себя и Юлю лыжи. Миша двигал ногами, не сгибая их в коленях, но Юля твердо стояла на месте пока не начинала околевать от холода. Я отважно пускалась вслед друзьям. Из сострадания к моей беспомощной прелести кто-нибудь самый добренький начинал плестись в моем ритме.

    Всякий раз кому-нибудь я прогулку портила, но всё вознаграждалось моим умением варить суп из горохового концентрата и ляпать котлеты. Тяжелое похмелье воскресным утром умеряло мои спортивные амбиции, и наши лыжники исчезали в необозримом просторе залива спаянные единой скоростью. По возвращении их ждал вчерашний суп и подогретые рюмкой водки сборы домой.

    Было весело. Приезжали гости. Я бы рассказала поподробнее, да уж куда там: теперь кто ж не знает, как мы там жили, как однажды Дима Бобышев привез туда Марину Басманову, и что из этого вышло...

    Ничего хорошего. А впрочем, может быть и наоборот. Всё- таки это история с поджиганием занавески - довольно дикая. Сами подумайте: новогодняя ночь, все пьяные, Лева Друскин – инвалид - начнись пожар, его же надо на руках со второго этажа вытаскивать. Дом казенный. А тут эта сумасшедшая – лицо круглое, глаза в темных обводьях, замершие – не смеётся, ничего не говорит, и вдруг берет свечку и поджигает занавеску. Хорошо, что мой Миша заметил. Он как всегда по супружеской обязанности был трезвее других. Ему надо было за мной приглядывать, что бы я не перепила. Ну и поймал Марину за её тихим Геростратовым подвигом.

    А занавеска уже занялась. Но погасили... И никто её тогда не корил, она для всех была нечто особенное – одно слово: девушка Иосифа. А он в Москве, в Ленинграде за ним гебуха охотится, ему нельзя в Ленинград.
    Да гиббона из зоопарка привел бы Дима и сказал бы: «Это любовь Иосифа» и мы на него смотрели бы с обожанием, не знали бы куда посадить.
    Потому, наверное, особенно противно было, что эта эпохальная любовная история началась на нашей злополучной даче.

    Наши отцы – мой и Иосифа – были друзьями. Почти всю войну бок о бок прошли. Александр Иванович даже рассказывал мне, что однажды мой отец спас ему жизнь. Они должны были с заданием от флотской газеты на корабле выйти в море. Александр Иванович ждал отца, а тот пришел и лег на койку. Александр Иванович ему говорит: «Ты чего? Нам же пора» А отец ему: «Саша, мы на этом корабле не пойдем».
    «Знаете, - говорил мне Александр Иванович – Я очень удивился: в чем-чем, а в храбрости вашему отцу нельзя было отказать...»
    «В чём-чём» - наверное, он ему в уме отказывал. Но просто у них разный склад ума был: у Александра Ивановича скептический, даже немного циничный, у отца идеалистический, восторженный, наивный. Но, как человек очень нервный, он обладал обостренной интуицией. Сам не пошел на том корабле и друга не пустил. А корабль вышел из порта и взорвался на мине.

    Я об Иосифе – о его существовании – услышала, когда в третьем классе училась. Однажды раздался телефонный звонок, отец взял трубку, но скоро сказал: «Это не телефонный разговор, Саша. Давай встретимся». И ушел. Вернулся поздно. Мне уже спать полагалось. Но я не спала и слышала, как он маме рассказывал: «Ты представляешь, Маша одна с Оськой на руках, черт знает, как, всю войну ждала его, а теперь эта баба ему ультиматум ставит: уходи из семьи и всё! Он втюрился, как мальчишка, повеситься хочет! Я ему говорю: а вот это, Саша, тебе сейчас ни к чему!» - тут я услышала, как отец чем-то хлопнул по столу. «Тише, папа, дети же спят» – сказала мама, и я поняла, что ей понравилось то, что говорил отец, и спокойно уснула. А утром на его столе обнаружила небольшой томик стихов с тесненной белой березкой на сером коленкоровом переплете. На мой вопрос об авторе отец со знанием дела сказал: «Есенин – певец упадничества. Он повесился, а перед смертью написал: «В этой жизни умереть не ново, но и жить, конечно, не новей». А в жизни такой хулиган был: его позовут в гости чай пить, а он в скатерть сморкается...» Расхожая видно была история, если её потом широкой публике Катаев поведал. Но с этого томика и началось мое упоение стихами. Он и сейчас стоит у меня на полке.

    Я уже заканчивала школу, когда услышала об Иосифе второй раз. И опять из рассказа отца маме: «Не понимаю Сашу, – возмущался отец – Оську выгнали из школы, парень без среднего образования остается, я ему говорю: иди в райком, а он смеётся! Я, говорит, научу его снимать, он кусок хлеба всегда заработает. Что с того, что я горный кончил?! Всю жизнь фоторепортером работаю...» Отец еще продолжал кипятиться по поводу беспечности Оськиного отца, но я уже не слушала: меня поразило то, что у кого-то может быть такой потрясающий родитель! Не заставляет своего ребенка учиться. Чему угодно, где угодно, хоть в Библиотечном Институте, но непременно учиться. К счастью я провалила экзамены в этот Библиотечный. Уехала в Москву, поступила в театральное училище при МХАТе, проучилась там год и вернулась в Ленинград полной грешницей.
    Между прочем, появилась прескверная манера наше поколение обзывать «шестидесятниками» Будто мы ничем, кроме как слабосильными потугами сотрясать основы Советской власти от других поколений не отличились. А ведь мы были первопроходцами сексуальной революции в нашей стране. И это вам не хухры-мухры! Это при едва заколебавшемся железном-то занавесе?! Учуять и так проникнуться чуть ощутимым дуновеньем с запада. Первыми нарушить все веками установленные правила жизни, отринуть нечистую, но крепко слаженную мораль предков и утвердить за собой право жить согласно естеству человеческому!
    Хотя я думаю, особого геройства тут не было – просто, наверное, есть естественные процессы – как потепление климата - охватывающие весь мир. Кроме той его части, что с головой закутана в нечто непроницаемое. Но нынче приходиться прибегать к совершенно нечеловеческим способам в попытках защитить эту ветронепроницаемось, слепоту и глухоту. Одним словом, вернулась из Москвы, как теперь говорят, очень продвинутой. А тогда проще говорили: курящей и гулящей. И уже воочию Иосифа увидела. Перезнакомилась со всей пишущей ленинградской братией. На хлеб зарабатывала позируя в академии. Там и снюхалась со своим будущим мужем – художником веселого, легкого беспрепятственного таланта. Виртуозный рисовальщик, обладатель острого, точного глаза, наделенный прекрасным чувством юмора, он и в жизни поразительным образом умеет любую не превозмогаемую ситуацию облегчить до веса пера. Так, что дунешь - и отлетит. Думаю, он был послан мне, чтобы я со своим невыносимым характером, тяжелыми, как раскаленный утюг, чувствами, всё-таки могла бы выжить. Я постоянно, упорно страдала. Я страдала до встречи с ним, но и после замужества и не подумала расстаться со своими страданьями. Я страдала от того, что люблю, а меня не любят – это было моё самое дорогое страдание. Счастливая любовь с благополучным воссоединением в конце меня и в книжках-то никак не устраивала. Недаром в школьные годы, приговоренная своей хронической безграмотностью к постоянным дополнительным занятиям по русскому языку, я от руки переписала всю «Анну Каренину». Но от любви к себе, на которую я не могла ответить, я тоже страдала. Как- то Дима Бобышев телефонным звонком вызвал меня в покрытый первым слякотным снежком сад и так жарко, так мучительно говорил о своей любви, как никогда ему не удавалось сказать в стихах. Я пришла домой и горько плакала. Я плакала оттого, что мне нечем ответить на такую прекрасную свалившуюся на меня любовь. А ответить мне действительно было нечем – несмотря на все его старания, я не сумела его полюбить, и это уже было ясно. Не только потому, что в его лице целлулоидного пупса таилось какое-то несоответствие. При пухлогубости и заведомой детскости черт в нем что-то не сошлось: проглядывала какая-то не шуточная не доброта, не детская, хроническая уязвленность. Но, главное, я не могла полюбить его стихи. Он вроде бы и горел, и накалялся, и какие-то пузырьки шипели на колённом – но скатывались к его ногам капелями уже остывшего слова. Жар его стихотворной речи не долетал до слушателя. Огонь его души был холодным огнем. Все-таки одно превосходное стихотворение он написал. И посвятил его мне. Наверное, поэтому меня так долго мучила вот эта история, к рассказу о которой я так медленно подбираюсь.

    Травля Иосифа началась с газетных фельетонов. Писал их Мотька Берман. Папа говорил мне, что все журналисты знали: во время блокады Мотьку, по броне оставшегося в Ленинграде, арестовали. Его жена была медсестрой в больнице, и его взяли с поличным, когда он продавал краденные медикаменты. По закону военного времени ему положен был расстрел. А он благополучно вышел из «Большого дома» и продолжал работать в газете, печатался под псевдонимами «Иван Дозорный» и «В.Медведев». Все, конечно, знали, что он такое. И всё-таки, когда появился этот первый его фельетон, Александр Иванович решил усовестить его. Он рассказывал это отцу, приехав к нам на Щемиловку, где мы тогда жили – рабочую окраину Питера, приехал потому, что ему надо было поговорить с другом. И рассказал, как он пришел в редакцию «Вечерки», прошел к Берману и говорит: «Мотя, почему ты травишь моего сына? Ты что не понимаешь, чем это пахнет? Ты же еврей!» Пока он говорил, Берман, не подымая головы, не глядя на него перебирал какие-то бумажки на столе, но вдруг гордо распрямился и сказал: «Да, Саша, я – еврей. Но я тот еврей, который нужен. А твой сын никому не нужен». Отец стал убеждать Александра Ивановича в необходимости немедленно написать письмо Хрущёву, Александр Иванович скептически отнеся к этой идеи, но папа кричал: «Глупости! Надо спасать парня!», захлопнул дверь комнаты и застучал по клавишам машинки. Потом дверь распахнулась, папа позвал меня, и Мишу, и маму. В руках у него был свежий машинописный лист, и он стал читать.
    Очень выразительно и очень проникновенно. Дословно я запомнила только первую фразу: « Уважаемый Никита Сергеевич! Я, человек прошедший всю войну с лейкой и автоматом, сейчас обращаюсь к вам не как к главе нашего государства, но как к отцу, потерявшему на войне сына.» Дальше всё сводилось к тому, что сын адресата может быть и заблудился, но не потерян окончательно, и мы, отцы, то есть Александр Иванович и Никита Сергеевич – не должны терять веры в возможность вернуть его на единственно правильный путь, но это требует кропотливой работы, а бессмысленная жестокая травля только озлобит парня... И всё в таком духе. Почему-то мы слушали это, стоя в ряд - все и мама тоже. И отец читал, стоя перед нами. Закончил, сложил листок и протянул его Александру Ивановичу: «Ну, вот, Саша, завтра же отправь!»
    Тот сделал шаг вперед, взял листок из рук отца и сказал: «Изя, ты очень хорошо пишешь. Просто замечательно. И читаешь очень хорошо. Только я никогда не отправлю это письмо» - и пока говорил, он медленно и аккуратно рвал папину писанину на четыре части.
    «Ну, не знаю, - сокрушенно развел руками отец – Ну, не знаю, но надо же спасать парня...»

    Парня спасти не удалось никому и именно из-за этой истории на нашей зимней даче. Прослышав об измене, он ринулся из Москвы в Ленинград, стал носится по городу, искать встречи, а на него свирепая охота гебешников, настоящий гон. И был слушок, что явился к нему Дима собственной персоной и так прямо и заявил: «Отныне заботу о судьбе Марины я беру на себя». Одно слово – поэт.
    Хотя впрочем, может и не достоверный слушок. А может, Иосиф после этого и порезал себе вены. Нам Белочка позвонила, жена Пизи Лебедева, красавица, безотказная всеутешительница, но тут как раз осечка вышла: она пошла дверь открывать, а за ней подскочил к дверям её свекор, довольно-таки бесноватый мужчина и, увидев стоящего на пороге Иосифа, сходу стал орать: «В семейный дом! Замужняя женщина! В безобразном виде!» Белочка не успела слова вымолвить, как Иосиф испарился, как в воздухе растаял. Но она все-таки заметила на запястьях у него эти ужасные бинты.
    И вообще, говорит, вид у него был безумный. «Я, говорит, думаю, его надо найти». Миша сразу перезвонил Петрову. Договорились, что мы ловим такси и к нему, а уж там на его «москвиче» отправимся на поиски. Но пока мы ехали, Иосиф сам позвонил Петруше. Из уличного автомата. Тот велел ему стоять на месте, ждать нас.

    Белый он был, аж какая-то голубизна проступала. И от этого особенно в глаза бросалась рыжесть и веснушки. И бинты на запястьях подчеркивали кургузость пиджачка. Встрепанная, подраненная птица. И чувствовалось: одно неверное слово, не точный жест – сорвется с места, и только мы его и видели. Но я не даром пожизненно влюблена в Михаила Петровича Петрова – он человек точных поступков и точных слов. И точных наук.
    - Говори, что ты хочешь? Куда ты хочешь? – спросил он.
    - В Лавру. – сказал Иосиф
    В сумраке слабо расцвеченном мерцанием свечей, лампад, проблесками окладов, отступя метров десять от сгрудившихся подле алтаря старух-прихожанок, мы стоим почему-то ровной шеренгой: Миша, Иосиф, Петров и я. Время от времени то одна,то другая старуха оборачиваются на нас. Явление наше им странно. «Три жида в два ряда» - думаю я. Петров – единственное наше оправдание. Как орден на груди. В те времена не только, что евреи в православной церкви, но и молодые русские были явлением удивительным. А тут еще Иосиф постоит-постоит и вдруг прямым несгибаемым телом начинает клониться вперед – секунда и грохнулся бы о каменный пол. Но Миша с Петровым ловят его, устанавливают и опять несколько минут он стоит прямо, потом опять начинает клониться. Опять стоит. Белый, как чистый лист, на который еще не нанесены струящиеся к нему из-под купола храма звуки... Потом мы поехали к нам. Так Иосиф захотел. Должно быть потому, что мы жили в дико дальнем районе. Похоже было, что совсем из города уезжаем. Может быть, он надеялся, что ни один мерзавец не потащится за нами в такую даль. Купили водку по дороге, мама, проникнувшись, забрала Юлю к себе, я пошла на кухню, готовить закусь, но пришли Миша с Петрушей, сказали: «Мы сами всё сделаем. Иди-ка ты к Иосифу, поговори с ним...» И я пошла.

    Я никогда не была его конфидентом. Входя в комнату, не представляла, о чем буду говорить с ним. А все оказалось просто.
    -Ты спала с ним? – глядя на меня в упор, спросил Иосиф. И я сразу поняла, что сейчас будет, и бесповоротно согласилась на всё. И понеслось!...
    Никогда ни с одной подругой не говорила я на этом языке, сама с собой не мыслила о любви на этом постельном уровне, радость плоти воспринимала лишь как бесплатное, дарованное природой приложение к тому, что более всего ценила в любви – её заведомую обреченность, её порыв в безнадёжность...

    Но такой бабы от пивного ларька не найти, которая сумела бы перещеголять меня в постыдной мерзости откровений извергнутых мной в тот день. Я предалась им с такой циничной искренностью, что и тени сомнений не должно было возникнуть: да знаю ли я, о чем говорю? Конечно, знаю. Правда, наше сексуальное образование было поголовно убогим, само по себе слово «секс» практически не знакомо, всё, что я говорила, я выуживала из сумеречных бесед в пропахших несвежей кровью палатах абортария. Но я уничтожала Диму, я унижала его и размазывала его, и видела, как жизнь возвращается к Иосифу, как потихоньку к коже приливает тепло – или все-таки ему становилось неловко за меня? – какая разница, ожили его глаза, засветились надеждой, я вливала в него эликсир жизни, как бы отвратительно он не вонял. Нет, не думайте, что я повторю сейчас что-нибудь эдакое, поверьте на слово - я оплевала ни в чем не повинного передо мной Диму самым безобразным образом.

    Однажды случилось в нашей семье такое происшествие: я была в командировке, а четырехлетняя Юля жила с моей мамой на даче. И там соседская девочка постарше чистым матом объяснила ей, откуда берутся дети. Окрыленная новыми знаниями Юля побежала к бабушке и стала просвещать её, пользуясь той же, только что услышанной, лексикой. К счастью бабушка стояла возле кресла – она стала медленно оседать в него, а напуганная её реакцией Юля склонилась над ней и попыталась утешить: «Бабушка, что с тобой? Не расстраивайся! Мне Света сказала, что это жизненно!»

    Так вот, и я вам скажу: то, что я говорила и как - было «жизненно». Когда Миша с Петровым вошли в комнату они обалдели: Иосифа было не узнать. Он смеялся, и смех его был легким и беззаботным, он с ходу вспомнил какой-то анекдот, никогда больше я не видела его таким счастливым воодушевленным собеседником. И никто меня не спросил, как я этого добилась. И я никому никогда этого не рассказывала. Но помнила. И, как вспомню - аж скрючит меня.

    Однако же много воды утекло с тех пор. Она текла, текла, перекатывала камешки, перемывала косточки, и вот уже пролетело моё первое беззаботное деревенское лето, с деревьев так и сыпет жухлый лист, скоро и осень отгорит своим многоцветьем, деревню занесет снегом – а придет ли оно, следующее лето? Кто его знает... Когда-нибудь точно, что не придет... И канет всё в лету... Нет, не всё. Вот эти строчки, наверное, останутся:

    По черному пришла ко мне любовь.*

    Как птицы по ночам с насеста

    Срываются, нам оборвавши сердце,

    Разбив крылом и оцарапав бровь,

    Ресницы обломив, пришла любовь

    . .........................................................................................

    *Д.Бобышев. «Портрет»

     

    Наверх.

    СМЕШИТЬ ВСЕГДА, СМЕШИТЬ ВЕЗДЕ…



    Я не дружила с Сережей, но так жизнь складывалась, что общаться с ним мне довелось не мало. Друзья общие, один круг. Довольно замкнутый. К тому же, когда мы с Мишей приехали в Нью-Йорк в Америку в гости к моей сестре, Сережа встретил нас очень тепло, ну совсем так, будто были мы друзья – не разлей водой. И потом, когда всей семьей приехали навсегда, он трогательно нас привечал. Хотя что-то уже висело в воздухе. Но об этом потом.

    Я его первый раз увидела в маленькой гостиной в Ленинградском Союзе писателей. Люда Штерн позвонила, сказала, что новый писатель появился, потрясающий, обязательно надо пойти послушать его прозу. Он тогда читал куски из «Зоны». Кончил читать, и все стали бурно восхищаться. А я, помню, сидела в каком-то недоумении: все-таки мне странным показалось, что вот это, наверное, первый случай в русской литературе, когда писатель описывает заключенных не изнутри, а снаружи, когда позиция писателя – не заключенного страдальца, а охранника. Я никогда так и не смогла преодолеть в себе это предубеждение и так и не прочла «Зону», когда это уже стало возможно. Дочитала до слов: «предприняли облаву» и закрыла книгу. Протокольное «предприняли» вместо естественного «устроили» сразу скуку навеяло.

    Думаю, однако, что все его неприятности в Союзе именно из-за того и происходили, что ГБ никак не могла смириться с тем, что человек, служивший в ВОХРе, теперь почему-то кобенится и не хочет послужить Родине в качестве стукача. А то, что он не хотел, никогда не согласился, как раз эти преследующие его неприятности и доказывают. Иначе у него все пошло бы, как по маслу. Были такие случаи, когда у человека в две недели судьба менялась, как в сказке.

    Но тогда, после этого чтения в Союзе, Сережа сразу стал знаменитостью среди всего андеграудного литературного люда. Эдакий «моряк в седле». Кстати и своя Чармиан подвернулась. И по рукам ходили его вполне безобидные, беззлобные, смешные рассказы – так что трудно было представить, что ждут его впереди одни неудачи на пути в официальную литературу. Казалось вот-вот и что-то начнется. Денег, конечно, маловато, в малолитражке приходится служить – но зато слава потихонечку капает, уже много славы накапало, еще чуть-чуть и – грянет! А пока, с Федей Черсковым можно выпить в пивной на углу Маяковского и Невского. Федя зря ноет, что денег нет, деньги очень просто добыть: вот позвоню сейчас жене художника Беломлинского, скажу, что есть на продажу книга, ей неизвестного, но потрясающего писателя.

    Прискочит в миг и книгу купит, хотя на черта ей эта книга?
    Но купит.

    И я прискакала. Я далеко жила, на Обуховской Обороне, но прискакала. И купила книгу. И правда, что имени писателя такого – Набокова – тогда не слышала. Книга называлась «Приглашение на казнь». На ротопринте размноженная, шрифт почему-то голубой, некоторые страницы отпечатаны плохо, концы строк слепые. Но я книгу купила. И дорого заплатила. Феденька с Сережей так меня за стойкой и поджидали. Сразу вытащили в газету завернутую книгу, оба веселые, с хитрецой – Феденька помалкивает, а Сережа заливается соловьем: «Феде, - говорит, - эта книга самому невероятно дорога, но нам срочно деньги нужны. Это рижское издание, огромная редкость. Поверьте мне, я позвонил вам, не потому, что ваш муж хорошо зарабатывает, не потому, что у вас наверняка найдется лишних пятнадцать рублей, мы могли бы кому угодно позвонить, но, уважая ваш, Вика, интеллект, мы оба решили, что вы единственный человек, достойный владеть этой книгой».

    Он сам стесняется своего словесного потока и от того каждое слово перемежает каким-то гнусным смешком. ( Этот смешок у него и на бумаге часто проскальзывал: « - Ка-а-кэм (что переводится, уж извините – «какал я на вас». В этом «уж извините» - и презрение к читателю, и кокетливое смущение за это презрение). Вообще, он всегда говорил как-то округло, что само по себе подразумевало таящуюся в словах иронию. Феденька, пока он говорил, заметно погрустнел. Кажется, ждет, что я сейчас обиженно, но гордо, покину их, оставлю в безденежье и необходимости изыскивать новую покупательницу. Предупрежденная, что книгу эту посторонним видеть не надо, я под столом развернула газету, отметила про себя, что издание- то Рижское, но это принт и при том плохой, завернула, положила в сумку и отдала пятнадцать рублей. Еще больше смутившись почему-то таким вожделенным оборотом дела, Сережа начинает бурно объяснять мне, кто такой Набоков, как я не прогадала, честное слово, купив один из его лучших романов. Я пиво не люблю, стоять мне надоело, Сережины обидные и хитрые мысли давно прочла, книгу купила, потому что она Федина, а уж Федю я хорошо знаю.

    По Сережиным незамысловатым соображениям всякая женщина, муж которой неплохо зарабатывает, должна быть глупой гусыней, амбициозной снобкой, подловить которую ничего не стоит. Но книга-то действительно была Фединой, а Федю Бог оберег от держания в руках плохих книг. Я прочла «Приглашение на казнь» два раза подряд. И тут же следом умудрилась добыть «Дар». И если вскоре мне довелось обидеть Сережу, то сделала я это случайно, без злого умысла.

    Был мой день рождения. Из конца в конец комнаты накрыт стол – за ним все мои любимые гости. Я их всех обожаю, я люблю их не потому, что они как-то исключительно идеальны, но я их знаю досконально, знаю вдоль и поперек и о каждом могу сказать не только то, что лежит на поверхности, но и что-то глубинное, потайное – то, разумеется, что сейчас уместно, что польстит, придаст весу, сблизит с кем-то малознакомым.

    И, подняв бокал, я говорю. Я говорю о каждом - а это больше двадцати человек – говорю взахлеб, восторженно и вдохновенно. Вот дошла очередь до жены одного нашего приятеля. Совершенно пустое место, ну ничем не приметное нечто, но я сказала, что люблю ее за некую неизъяснимую элегантность, за элегантность самого её костяка, за какую-то тайную его аристократичность. А ведь я тогда понятия не имела, что она родом из баронесс.

    Это уже потом, после перестройки, все стали гордиться своим дворянским, а тем паче баронским происхождением. А тогда помалкивали. И ведь что-то ж было в ней, раз я угадала. Люди любят, когда о них говорят – тем более, не банальное, похожее на правду, и льстящее. Вот я уже обошла своими славословиями по кругу весь стол, и осталось сказать что-то о Сереже. Он первый раз у нас в гостях. Его Штерны привели. Устала я под конец или еще почему-то, я только и говорю: «Ну, что сказать о вас Сережа? Вы такой большой красивый! Вы собой всякий интерьер можете украсить».

    И обидела смертельно. Могла, конечно, сказать, что его талант так же огромен и прекрасен, как он сам. Но не сказала. Потом я встречала Сережу чаще всего в Асином подвале. Или у Феди. Как-то выпивали мы у Феди. Квартира у него была большая, все всегда бродили по ней, и я не обратила внимания, что Довлатова давно нет за столом. Вдруг Федя подходит ко мне: «Тебя Сережа зовет. Пойди к нему». Навзничь, как опрокинутый, на Фединой кровати Сережа заливался неправдоподобными слезами. Обычно плачущие люди наоборот, лицом в подушку зарываются, а в его рыданиях, выставленных напоказ, было что- то ужасно нарочитое. «Вика, - сказал он, прервав всхлипы, - я умоляю вас, позвоните своей подруге и объясните ей, что она должна немедленно сюда приехать». Я знала, что ничего объяснять этой его Чармиан не могу. Женщина замужняя, она о своих похождениях всему свету не докладывала, да и мне эта роль посредницы вовсе не нравилась Он изругал меня, тогда и обозвал первый раз «синим чулком», что сильно не подходило мне, и даже не обидело.

    Второй раз я заслужила «синего чулка» у Аси. Она заболела жуткой ангиной. Маше года полтора было, я приехала помочь, но кончилось все скорой помощью, Асю увезли в больницу, а я с Машей осталась, пообещав Асе выпроводить пьющего на кухне Сережу и его собутыльника. Но это не так-то легко оказалось. Сережа долго упирался, требовал, что бы выметалась я, хорошо, этот человек уйдет, но он, Сережа имеет право остаться со своим ребенком. Но все-таки ему пришлось уйти, и на прощание он опять обругал меня «синим чулком».

    Ася написала о себе и Сереже невыносимо замусоренную книгу. Не очень умную. Но в жизни она обаятельна и красива была необычайно. Ей легко прощалась ее амбициозная глуповатость и многое другое. Сережа приходил почти каждый день. Всегда не один, то с собутыльником, то с несколькими. Ася разрешала им располагаться на кухне, в комнате жила маленькая Маша, Сережина дочка. Наступал момент, когда Ася говорила: «Сережа, вам пора уходить». Ася всегда всем своим мужчинам говорила «вы». Я однажды спросила ее: «Ася, что за вшивый тон? Почему ты «на вы» со всеми своими любовниками?». Она объяснила и очень даже убедительно: «Понимаешь, мне нельзя с ними быть «на ты». Они же все хамы, как один. Ты только попробуй с ним быть «на ты» - он на утро проснется и скажет: Ася, ты дура. А «на вы» как-то сложнее»

    Сережа уходил, унося на закорках пьяного друга, но через какое- то время всегда возвращался. «Ася, - раздавался из-за двери его голос. – Ася, так получилось, что вы меня просто выгнали. Позвольте мне войти, посидеть немного и уйти по-человечески». Ася всегда впускала его и, если он еще заставал меня, он непременно начинал один и тот же разговор: почему Ася не хочет зарегистрировать с ним брак, имеет же он, в конце концов, право, дать свое имя своему ребенку. Но я и тут ему ничем не могла помочь. Тем более, что дома его ждала жена Лена и дочь Катя.

    Однажды, Сережа пришел к Асе необыкновенно торжественный. Кажется, с Грубиным. И с ходу произнес речь: «Ася, вы знаете, меня не признают. Меня не печатают. Я бедный непризнанный писатель. У меня никогда нет денег, что бы как-то помочь вам. Я никогда не мог сделать вам настоящего подарка. Однажды, у меня завелись кое-какие деньги, но в это время в них как раз очень нуждался мой друг. И я их ему одолжил. И вот теперь он мне отдал долг, но не деньгами, а вот этой чудной вещью: старинной, очень дорогой брошью. Ася, я никогда не мог подарить вам настоящую драгоценность. Позвольте мне, сделать это сейчас»

    «Сережа, вы с ума сошли, зачем?» - говорит Ася, но Сережа, уже протянул к ней две больших, недрожаших руки и приколол к ее блузке действительно старинную, действительно золотую в камешках брошку. Аметист в бриллиантиках. Очень красиво. И сел, довольный собой, выпивать с Грубиным. Но наступил момент, когда прозвучало: «Сережа, вам пора уходить». Сережа уходит и уносит с собой Грубина. Как обычно, через некоторое время возвращается. Текст, однако, из-за двери звучит необычный: «Ася, впустите меня. Я совершил необыкновенную глупость. Я должен ее исправить». Ася открывает ему дверь, он наваливается на нее и пытается отстегнуть брошку. Это ему не сразу удается, и он успевает произнести монолог: «Ася, меня не печатают, меня не признают, у меня никогда нет ни копейки денег. И вот такое не обыкновенное везенье: мне отдают пустяшный долг настоящей драгоценностью. Почему я должен был дарить ее вам?»

    «Да вовсе не должны…» - говорит Ася и помогает ему отцепить брошку. Сережа кладет ее в карман и уже обычным тоном спрашивает: «А теперь я могу посидеть и уйти по-человечески?» «Нет, - говорит Ася, - убирайтесь немедленно» И все-таки, это был не последний его визит к Асе.

    «Меня не печатают. Меня не признают» - это уже и в самом деле стало его непереносимой болью. Мужчины вообще хуже женщин боль терпят, а ему, мне кажется, было особенно худо. Тот, кто не пишет, не может поверить, что никогда не видеть написанное тобой в типографском исполнении больно – в журнале хотя бы – больно физически.

    Думаю, я больше, чем Сергей, была близка к так называемой «второй литературной действительности». Он как-то все жался больше к тем, кто сумел выжать из своего дарования нечто, что все-таки оказывалось востребованным официозом. «Стихи мои никогда не напечатают – думал не пробившийся в официальную поэзию творец – ну, так я напишу исторический роман». Или стану критиком. Или редактором». Но уж не кочегаром.

    И Сереже с такими было как-то удобнее, чем с кочегарами. Он очень хотел печататься. Он уже давно привык к своей скудной известности. Казалось что-то вот-вот должно случиться. А не случалось. Единственное, что поддерживало его – это выступления. Но ведь одно дело со сцены стихи читать, а совсем другое прозу. Это кто же хочет слушать, как прозаик монотонным голосом страницу за страницей читает лишенный всякой развлекательности отрывок из романа? Мне кажется, необходимость развлекать слушателя, поскольку читателя почти быть не могло, и породила Сережину обвально смешную манеру писать. Я не могу утверждать, что в жизни он не был остроумным человеком – безусловно, был, особенно, потом, когда острить и смешить стало у него профессиональной привычкой.

    Он изобрел свой собственный жанр эдакой эстрадной литературы. Если бы он когда-нибудь писал не о самом себе, не о том, что случилось с ним – таким мужественным, с его любимой, но опять же с ним – таким занятным, с его знакомым, но опять же с ним – таким уязвимым, то можно было бы сказать, что были же до него Аверченко, Зощенко, Тэффи, Ильф и Петров. Но они писали рассказы и романы не о себе, их веселость и остроумие - все шло в зал или еще лучше, к читателю, не от них непосредственно, а вытекало из ткани повествования. Сережа острил от имени собственного и всегда себя ради. Главный герой его повествования – всегда, якобы, он сам. Кажется, он непрерывно вглядывается - якобы, в себя, а на самом деле, в свое отражение в зеркале. В глаза слушателей. Все попытки написать не о себе оказывались провальными. С ним самим непременно должно было что-то случаться. При этом у него уже был выработан некий стереотип поведения героя на случай той или иной ситуации – крутой замес тонко романтического с тонко ироническим.

    Читали мы в те времена случайно, на удачу, кому что повезет достать. Наверное, поэтому, прочитанное особенно сильно влияло на наши вкусы и даже на саму нашу сущность. Где-то раздобыв и прочитав «Тропик Рака», Сережа вылил на меня, не читавшую тогда ни строчки Генри Миллера, ушат презрения, и популярно объяснил, что нельзя стать писателем, не познав всю безмерность нравственного падения, не испепелив свою душу всеми мерзостями жизни. И только вырвавшись из бездны, воспарив над ней, можно надеяться, что напишешь что-нибудь путное.

    В наш первый приезд в Америку он говорил: «Я заклинаю вас! Не вздумайте эмигрировать! Эмиграция – это помойная яма». Мы тогда и не собирались, и думать не думали, нас и не надо было заклинать. Но все-таки я спросила его: «Почему, Сережа, помойная яма?»

    «Вот суди сама: я живу здесь семь лет. За эти годы я поссорился – он стал загибать пальцы на руке, перечисляя имена тех, с кем поссорился, но скоро прервал сам себя и сказал: «Нет, легче перечислить тех, с кем я не поссорился: вот с Гришей Поляком и еще…нет, вы его не знаете… ну с Бродским я не поссорился, с Лешей…»

    «А ты попробуй представить себе насколько больше тех, с кем ты мог бы поссорится за эти годы, осталось там» - я просто хотела исправить ему настроение и, кажется, мне это удалось. Среди перечисленных тогда недругов мелькнуло имя Игоря Ефимова. И еще: когда мы сказали, что собираемся к Игорю в гости, он сразу отреагировал: «Ну, туда я не смогу вас отвезти» Как-то я не поверила в серьезность этой ссоры. Может быть потому, что уже было известно, что Сережа такой остроумный, я решила, что это тоже что-то вроде его остроты. И когда Игорь сказал, что к его сожалению, Сережа у них больше не бывает, я тоже решила, что это что-то временное, не стоит придавать значения. И едва не поплатилась за свое легкомыслие.

    Мы приехали в Америку навсегда всей семьей – пять человек. Семьсот долларов в кармане. Уезжая, первое, с чем я распростилась, первое, что оставила там – это мои литературные амбиции. Я ни одной минуты не сомневалась тогда и не сомневаюсь теперь, что писатель, прозаик не должен покидать навсегда землю, вскормившую и питавшую его творчество. И я не ехала в Америку быть здесь тем, чем мне не позволено было стать там. Но, едва приехав, получила письмо от Игоря. Вернее из издательства Эрмитаж. Он писал мне, что прочел в «Континенте» мою повесть. Он предлагает мне издать ее вместе с парой других рассказов. Он знает, что денег у меня нет. И не надо. Он даст мне сколько-то книг на подарки друзьям, а если мне не хватит, я смогу у него купить еще за пол цены. И мне это все очень понравилось.

    Повесть эту я передала заграницу давным-давно. И не знала, добралась ли она до «Континента». Судя по тому, что шли годы, а ее все не печатали, решила, что не добралась. А потом и думать забыла. А тут вдруг! И все так удачно: вышла повесть, Игорь собирается издать книгу, а Сережа, сказал, что он держит для меня место на радио «Свобода». Правда, когда я показала ему письмо из «Эрмитажа», он сказал, что не советует связываться с этим издательством, вообще с Игорем, еще кое-что сказал, что даже тогда, в первые дни приезда, когда все видишь в перевернутом виде, не реально, показалось мне несусветной чушью. Мне и сейчас кажется бредовой мысль, что кто-то может нажиться, издавая русскоязычную литературу в Америке.

    Я не знаю, когда Сережей овладела идея устроить меня на «Свободу» - когда он только узнал о нашем приезде, или в то время, когда он читал письмо из «Эрмитажа». Он же знал, что я не говорю по-английски, он же понимал, что я только что свалилась на эту землю, и еще не чую ее под ногами. И знал, что на это место есть претендентка, с много большими основаниями. Но уж, что он знал лучше всего – это то, что сам он работает внештатно и никого никуда устроить не может. И все-таки это было чудо, что я не поссорилась из-за всей этой истории с Мариной и Игорем. Что у меня хватило тогда здравого смысла оценить ситуацию и не доставить Сереже маленькую, но для него, наверное, такую нужную радость сознания, что он развел нас с Ефимовыми навсегда.

    «Я, Сережа, теперь все о тебе знаю – сказала я ему через несколько дней по телефону – ты просто хитрый армяшка, любишь стенку со стенкой сводить…»

    Попробовал бы кто другой такое сказать! Но кому другому нельзя, а мне можно: я ведь и сама «хитрая армяшка». Наша с Сережей общность только в том и заключалась, что и у него и у меня матери армянки, а отцы евреи. Во всем остальном мы были очень разные люди. Вот я сижу с ним в кафе, и он говорит: «Ты пишешь для литературоведов. Тебя будут любить, и изучать литературоведы. А я пишу для читателей. Меня будут любить читатели».

    Читатели меня точно не полюбили, а литературоведы вообще не заметили. Его книги стали бестселлерами, литературоведы и разные вспоминатели написали о нем много больше, чем он сам успел написать за свою рано оборвавшуюся жизнь. Пишут порой невыносимые глупости, из опуса в опус совершенно серьезно обсуждают Сережину идею не использовать в предложении слова, начинающиеся с одинаковой буквы.

    Мы должны ехать к нам домой, но ему непременно надо заскочить на минуту к себе. Ему нужно сделать один звонок. Нет, от нас он его сделать не может. Но почему-то я должна подняться с ним, а не ждать его в машине. И я поднимаюсь. Квартира пустая, все его домашние на даче. Я сижу на стуле около его стола, «Сиди тут и никуда не ходи!» - говорит мне сурово, хотя я и не собираюсь бродить по квартире. Он перебирает какие-то бумажки на столе. Заметно, что перебирать их ему вовсе не нужно. Потом подходит к телефону. Ему никто не отвечает, он говорит на автоответчик:

    «Маленькая моя, солнышко мое, прости, я могу задержаться, я очень-очень хочу к тебе, я смертельно соскучился, я примчусь к тебе, нежность моя, как только освобожусь, я так хочу к тебе, я люблю тебя, я весь с тобой».

    Я сижу, потупивши, уставившись в свои колени, мне стыдно глаза поднять, поскольку ощущение полное, что я подслушиваю. Стыдно до невозможности. Одновременно я отчетливо представляю себе эту его «малышку». Я представляю себе тонкое долгоногое создание лет восемнадцати – худенькую до прозрачности, до голубизны, с ливнем дымчатых волос по плечам, действительно одну трепетную нежность. Такой у него голос, так он говорит, столько любви льется в трубку. Но я, почему должна это слушать? Для чего ему непременно нужно при мне исполнять этот телефонный акт любви?

    Я давно уже хорошо знакома с Алей. Как говорит один мой приятель, ее легче перепрыгнуть, чем обойти. Но, когда я однажды рассказала ей, что слышала это необыкновенное объяснение в любви, она поведала мне, что никогда, ни разу не стерла, ни одного Сережиного послания на автоответчик. И все они вот такие, она хранит их в коробке под кроватью. Все-таки хочется думать, что он не всегда наговаривал их при свидетелях. Может быть, он это сделал специально при мне, зная, что я запомню и расскажу?

    Жил он ужасно: он боялся своих домочадцев, а они боялись его. Их жизнь тоже была нескончаемым кошмаром. Во время запоев он гонял по квартире и мать, и жену, и сына. Если удавалось вырваться, они сбегали к Тоне Козловой, иногда несколько дней отсиживались у нее. Однажды, я встретила Лену после такого бегства. Ее не очень-то тянуло домой, и она охотно согласилась зайти к нам. Мы поужинали, поболтали, хотя болтать мне с ней всегда было поразительно не о чем, вообще под ее тяжелым мрачным взглядом даже короткое время жилось неуютно. Но я жалела ее, понимала, что легкости взяться не откуда, все обстояло у нее в жизни скверно и стыдно.

    Считанные дни за всю ее брачную жизнь с Сережей ей довелось быть его единственной женщиной. При этом он вовсе не был половым гигантом. Охотно рассказывал, как одна его дама сказала: «Он у тебя даже не лежит. Он у тебя валяется» Вот уж воистину – жизнь под лозунгом: «Смешить всегда! Смешить везде!»

    Но и Лена, как умела, как ей было дано, отравляла его существование. Вот этим мраком глаз, какой-то каменной неподвижностью души, раз и навсегда запечатлевшей ее жертвенность и его виновность. Отдельностью своего быта. Это уже после его смерти она так изменилась, просветлела, и даже поумнела. И запела сладкую песню о своей счастливой семейной жизни.

    Одним прекрасным днем встретили мы Сережу в Манхеттене и взялись довести его до дома. По дороге он рассказал, что не был дома уже много дней, вышел, наконец, из запоя, чувствует себя отвратительно, а когда подъехали, стал умолять нас подняться с ним, ну, хоть, на минуточку, только войти с ним, хоть пять минут побыть в доме, не дать сразу начаться скандалу.

    « Я боюсь, я сам себя боюсь. Я впадаю в ярость. Я знаю, что страшен. Но, знаете, как меня проклинает моя мать: «Чтоб ты сдох, и твой сизый хуй, наконец, сгнил в земле!» Вы можете представить, что бы родная мать так проклинала сына?» Я смеюсь: «Сережа, - говорю – проклятья армянской матери не считаются. Бог их не слышит, Он знает, как она на самом деле любит тебя»

    Все-таки, мы поднимаемся с ним, что бы смекшировать эффект его появления. Это нам, кажется, удалось. Сережа усадил нас выпить хоть чашку чая. Мы сели за стол на кухне. Мальчик Коля, очень красивый ребенок, вошел на минутку, угрюмо поздоровался с отцом, а заодно, так же угрюмо с нами.

    Лена, встретившая нас через силу приветливо, сказала стоящему пред раскрытой дверцей холодильника Сереже: «Твою колбасу я выбросила. Сколько же она может лежать? Дай им мою». Обыденно и просто: твоя колбаса, моя колбаса. Лена стирала, стиральная машина бурлила-гудела, но кое-как мы беседовали: «У тебя нет стиральной машины? Ну, нет, я не могу в общественной. И потом я ведь каждый день стираю. Ты не стираешь каждый день? А как же?!..» Мы пили Сережин чай и съели по бутерброду с Лениной колбасой. За это время Сережина такса под столом прогрызла две огромные дыры на моей длинной юбке. Но обнаружила я это только дома.

    Алю я впервые увидела на Сережиных похоронах. Она все подходила к могиле, укладывала свой венок в изголовье и только возвращалась к своим дочкам, трогательно поддерживающим ее, как к могиле подходила Лена, перекладывала Алин венок к изножью. Как только Лена отходила, к могиле снова подходила Аля. Оглядывая стоящую у могилы толпу, Тоня Козлова сказала: «Вот, она, вся Сережина жизнь: от высоколобых университетских дам до брайтоновской парикмахерши». Но так сложилось, что потом мне довелось много с Алей общаться. Бело-розовый зефир, или еще лучше – свежевзбитое сливочное масло – ткнешь пальцем, пройдет насквозь. Глядя на нее легко представить, как Сережа топил в ее добром, ласковом теле свою тоску, свой ужас. Тоску по ненаписанному роману, ужас перед самим собой.

    Мне кажется, если бы он отказался от своей вздорной идеи, что читателя надо, всегда потешать, если бы вместо того, что бы прятаться от всего, что его терзало, в Алином тепле, бесстрашно вывернул бы на изнанку душу в своей главной книге – он почувствовал бы освобождение. И перестал бы мчаться навстречу смерти. Может быть, он уже был близок к этому. Ведь написал же он совершенно потрясающее – последнее – письмо Игорю Ефимову. Рядом с ним все остальное – в весе пера.

    27-го июля я последний раз слышала голос Сережи. Был день рождения Миши, Сережа позвонил его поздравить. У нас были гости. Я уговаривала его приехать. Он сказал, что не может, потому, что завязал, боится, что, если приедет, не устоит. Уезжает к своим на дачу. На том и простились. Навсегда.

    2004 Экванак, Нью-Йорк



    Наверх.

    «...ГДЕ ПАСЁШЬ ТЫ? ГДЕ ОТДЫХАЕШЬ В ПОЛДЕНЬ?»


     

    Женщина была одинока, но чрезвычайно терпeлива к своему одиночеству. Она привыкла к нему. Со временем и переменой места жительства ей даже стало казаться, что одиночество – это и есть свобода.

    А когда-то в сером ленинградском климате, в кооперативной квартире на окраине города мысль, что после семнадцати лет безоблачно-счастливой супружеской жизни муж может оставить её ради своей ученицы, ввергла её в отчаянье, привела к полному умопомрачению. Так потом адвокат утверждал на суде. Она не была с ним согласна, но адвокат убедил её, что, если суд поверит, что она была не вполне в своем уме, приговор будет мягким. И суд поверил. Хотя, какое же умопомрачение, если она всё продумала и даже чертёж сделала?

    Она была хорошим инженером-конструктором, чертеж был выполнен профессионально, по нему заводской столяр с легкостью изготовил деревянный молоток – такой примерно, каким обычно отбивают мясо, с той только разницей, что одна его сторона была густо утыкана гвоздями, но не шляпками наружу, а остриями.

    Она объяснила столяру, что ей, якобы, нужно изрешетить некий предмет – не сказала, конечно, что этим предметом должна быть голова её мужа – бывшего мужа. Столяр на суде так и показал. Но тогда она была убеждена, что человек, который мог прийти домой за два часа до Нового Года, не обращая внимания на её удивление, собрать чемодан, сказать: «Если я не уйду сейчас, я не уйду никогда. Наш сын вырос. Я имею право на счастье. Квартиру оставляю вам, машину забираю. Прощай» - сесть в машину и уехать – такой человек просто не должен жить.

    Сын действительно вырос, он потому и не присутствовал при этой сцене, что уже ушел встречать Новый Год своей компанией. А она, остолбеневшая, так ничего и не сумевшая сказать мужу – уже не мужу – осталась одна. Вот тогда она и решила, что он не имеет права, не должен жить.

    Придумала, сделала чертеж, заполучив легкое и удобное орудие расправы, подкараулила и долбанула его по башке. На узкой тропе за городом, где он жил с новой молодой женой, на пути к электричке. Но не убила. Только поранила. Теперь ей безразлично, но еще во время суда она в глубине души сожалела, что молоток оказался слишком легким.

    Срок ей дали небольшой, отсидев, она вернулась на прежнюю работу, коллеги навещали её в Крестах и потом относились к ней очень хорошо, даже лучше, чем прежде. Но скверную привычку приобрели, время от времени подходить к её кульману и поглядывать, что она там вычерчивает. В конце концов, ей всё надоело, и она решила уехать. Сын давно подбивал её на этот шаг.

    Теперь он уже вполне взрослый молодой человек, и хотя формально они живут вместе, в одной квартире – просторной, с двумя спальнями – он редко ночует дома, а если и приходит, то или сидит за своим компьютером, или уже спит. Она не позволяет себе вмешиваться в его жизнь, излишне интересоваться ею. Так спокойнее. Но дома она одинока. И на улице одинока.

    Их район – исключительно индусский. Хороший, безопасный район. В Союзе она завидовала тем, кто по туристским путевкам ездил в Индию. Путевки стоили дорого, к тому же, её всегда пугали рассказы о голодных, выпрашивающих милостыню детях. А здесь – пожалуйста, вот она – Индия: через каждые пять шагов забитые вычурным золотом магазины, магазины с легкими, красочными тканями для сари, индийские рестораны, в которых, уплатив пять долларов, можно есть пока не лопнешь, запах индийских приправ и снадобий, вечное столпотворение на улицах, будто все они один необъятный восточный базар. И никаких голодных. Но оказалось, те, кто ездил в Индию по дорогим путевкам, говорили неправду, будто бы индийские женщины все – красавицы. Ей совершенно не нравятся их женщины. Летом пялят на тебя жирные пупы между короткой кофточкой и намотанной на мясистые бедра тканью; зимой поверх сари надевают спортивные куртки. Нелепо выглядят. Ну, а мужчины – те просто сплошь уроды: толстоносые, щекастые, животастые, в белых подштанниках, в тех же безобразных куртках. В холодную погоду имеют обыкновение по-бабьи заматывать головы шарфами. Общительные друг с другом, не видят никого, кто не есть свой, никогда не уступят дорогу, захлопнут у тебя перед носом дверь, поверх голов всей остальной Америки прозревают лишь свой особый индусский мир... Жизнь одинокого человека среди них может быть только ещё более одинокой.

    На работе она тоже одинока. И не потому, что плох её английский. Он, конечно, плох: сказать ещё кое-что может, но почти ничего не понимает, что ей говорят в ответ. Однако, делает вид, что понимает. К счастью, её работа, кроме некоторой её собственной сообразительности, ничего от неё не требует. И не потому она одинока, что все её коллеги намного моложе её – скорее всего никто даже не догадывается насколько. Старше тридцати-тридцати пяти нет ни одного человека, а ей уже за пятьдесят перевалило. Но, то ли она выглядит моложе своих лет, то ли по своей невнимательности к ней никто этого не замечает – иначе вряд ли взяли бы на такую физически тяжелую работу. Скорее всего, им попросту не до неё.

    У них свои интересы, своя общность, своё веселье и свои тревоги, поскольку все они – геи. Многие из них заражены вирусом иммунодефицита. Организация, в которой она работает, создана была специально в помощь больным геям. Её предупреждали, но она не испугалась, только радовалась, что нашлась работа по силам, а то, что молодые, весёлые пареньки, не обращая на неё внимания, бреют друг друга в рабочее время, стригут, целуются, обнимаются за вешалками, кормят друг друга с ложечки ланчем, её не волновало, ей так было даже спокойнее.

    Целый день она методично сортировала пожертвованную одежду, развешивала, ставила цены – и что ей до того, что босс заперся в их единственном туалете со своим помощником – она не хотела представлять, что они там делали, плохо только, что раковину обрушили и никогда на место не поставили. Наверное, чтобы другим не повадно было. Но всё с лихвой искупалось тем, что склад их находился тогда в Манхэттене. Да еще в самом прекрасном его месте: в Челси. Ей нравилось само это слово. Иногда по дороге от метро она сама себя спрашивала: «А вы где работаете?» и сама себе отвечала: «Я в Челси работаю». А навстречу ей двигалось множество людей, каждый настолько сам собой поглощен, сам в себя устремлен – невольно рождалось ощущение какой-то общности, когда каждый сам по себе, но все вместе. И нет и быть не может такого одиночества, которое стояло бы особняком, в чем-то исключительного, не вписывающегося в эту общность. Вот тогда- то ей и пришла в голову мысль, что одиночество – это и есть свобода. Или наоборот: свобода – это одиночество.

    Но всё на свете течет и меняется: старый босс ушел, пришел новый, нашел, что склад в Манхэттене слишком дорог и слишком мал, приискал новое помещение в настоящем складском районе – настоящий большой склад. Почти все геи никуда двигаться из Манхэттена не захотели, кто-то перешел работать в магазины, кто-то уволился, но новый босс этим не опечалился и нанял, в основном из числа клиентов, не столько здоровых, но молодых баб. И переехали.

    До того, как ей довелось побывать на новом месте, она не очень огорчалась: босс говорил, что через реку виден Манхэттен, к тому же не слишком далеко от её дома. Но в первый рабочий день на новом складе подумала: «Да, наверное, Господь Бог забыл об этом уголке Нью-Йорка...» Район складских трущоб, заброшенных развалин, некрытых асфальтом переулков, вечно разрытых. Поскольку вечно лопаются канализационные трубы...

    Между этим районом и метро проходит железная дорога. Манхэттенские врачи, адвокаты, прочий чистый люд, обустроивший своё жилье на Лонг-Айленде, сойдя с поезда, поспешно ныряют под землю – две остановки, и они в своих офисах. Те же, кто работает на складах, идут в сторону железной дороги, подымаются по довольно высокой лестнице на мост над путями, переходят его и – оказываются в другом мире. В мире запустения, развалин, тяжкого потного труда. Еще вечная свалка под мостом, при подъеме на лестницу как бы предупреждает: вот сейчас перейдёте мост и всё – там иной мир, иная жизнь... И в этом ином мире очень уместно помещение Армии Спасения: вся городская безработица, вся нищета, всё бездомье ошивается здесь, разживаясь банками консервов, тряпьем, устраивая себе лежбища среди складских отбросов. На язвенных, полусогнутых ногах переползая через мост, ночует под ним, оставляя после себя рваные одеяла, добытые в Армии Спасения, пустые банки, окурки, блевотину и кучи дерьма.

    Они переехали в середине сентября, дни стояли еще солнечные, но темнело всё раньше и раньше. А вскоре на мосту произошло ужасное событие: работницу с соседнего – нестерпимо вонючего – рыбного склада, задержавшуюся на работе затемно, на мосту настиг насильник и изнасиловал. По всем складам ходили полицейские, показывали фоторобот, призывали к осторожности. Босс целую неделю отпускал всех домой на час раньше. Причем не только баб, но и мужиков тоже. Она смеялась про себя: «Этих-то чего? Они сами кого угодно изнасилуют...» Но через неделю босс спохватился и издал указ: работать сколько положено, но по одному не расходиться, только всем скопом, под предводительством его заместительницы.

    Сам всегда раньше уезжал на машине. А ей это очень не понравилось. Пока все соберутся, много времени теряешь, а главное, у нее была проблема с этим мостом. Она не могла, как молодые, взлетать по лестнице, ужасно запыхивалась, должна была, поднявшись, передышку сделать. Вот где сказалась её немолодость. Она даже к врачу сходила, и врач направил её на стресс-тест. Но тот, что делал ей тест, только и спросил: «Вы, наверное, много двигаетесь?» то есть с сердцем у неё был полный порядок. Что-то с дыханием: она не могла его отладить при подъеме по маленькой лесенке из метро, должна была постоять, отдышаться. А тут на мосту всем приходилось ждать её. Ей ужасно неловко было. И она решила ездить на работу на машине.

    Сын, если пользуется машиной, так только по выходным, изредка вечерами. Стоит в гараже без дела. На права она, хоть и с третьего раза, но давно сдала, в Ленинграде водила машину, а мест для парковки в этом районе по бедности его обитателей – пруд пруди.

    Время от времени начальство просило всех, кто может, поработать сверхурочно. Оставались почти все, поскольку выгодно: за сверхурочные платят полторы ставки. Но она чаще всего отказывалась. Она всегда работала в полную силу и уставала к концу рабочего дня. А в тот злополучный день обрадовалась, узнав, что можно допоздна поработать. Потому что утром, выходя из дома, захлопнула дверь и тут же поняла, что ключи от квартиры остались в кармане другого жакета. С работы сразу же позвонила сыну, но он сказал, что раньше восьми никак дома не окажется. Так что сверхурочные оказались кстати...

    Однако, как не заладился с утра этот день, так и покатился: вышли со склада всей гурьбой уже в полной темноте, на углу она, как обычно, со всеми распрощалась – все пошли к мосту налево, она направо к машине, тут же за углом. Села, повернула ключ зажигания и сама себе не поверила – видит, что сдох аккумулятор, но зачем-то еще и еще пробует завестись... Главное сразу поняла, что случилось. Выезжая из гаража, зажгла фары, а выключить забыла. О чем думала? О ключах от квартиры... И теперь, вместо того, чтобы бежать своих догонять, только зря время потеряла. Можно уже не спешить, светлее не станет. Выкурила сигарету, закрыла дверь и пошла.

    Она никогда темноты не боялась. Один раз – это было на даче в Усть-Нарве – из гостей домой в полной темноте шла через кладбище. Не позволила хозяевам провожать. Вообще, она считала себя довольно храброй. Но кое-чего боялась ужасно. Высоты боялась. Во сне она всегда падала – не летала, как некоторые поэтические люди, а именно летела вниз с какой-то огромной высоты. От ужаса просыпалась, не успев разбиться... Она вдруг подумала, что, может быть, с этим её страхом высоты, и связано то, что даже небольшой подъём вызывает такой сбой дыхания. Очень может быть, что это проблема не физическя, а психическая...

    Так, размышляя, сама с собой, в полной темноте – только кое-где тускло светили редкие фонари – она поднялась на мост и, облокотившись на перила, смотрела вниз на грохотавший, стремительно вытекающий из-под моста состав... И вдруг почувствовала упёртое в шею, чуть ниже левой скулы остриё ножа. Скосила глаза и сразу зажмурилась, ничего не разглядела, только торчащие в разные стороны космы. В нос ударила вонь сто лет немытого тела, смрадное дыхание, гниль лохмотьев. А сзади напирала вздыбленная плоть. Ещё когда только приехала, кто-то наставлял её: «Если напали на тебя, отдай сумку, всё отдай...» - и отдала бы, хрен с ней, с сумкой, но всем существом ощутила: ему не нужна сумка, он по другой надобности. Насильник. Но не маньяк.

    Она была тощим двенадцатилетним подростком – и слова такого не знала - маньяк – ей никто не сказал, что такое бывает. Это уже потом, через шесть лет, в Публичной Библиотеке, среди множества людей, вдруг ощутив леденящий страх, она обернулась и мгновенно наткнулась на тот самый стеклянный взгляд. Его невозможно забыть. С его острия невозможно сорваться. Но кругом были люди, это помогло ей, она бросилась вниз по лестнице, чувствуя спиной, что он идет за ней, но медленно, а она пулей летела и никогда больше не была в Публичке, даже район стороной обходила. А тогда, ребенком, стоя в роскошном дубовыми панелями отделанном подъезде дома на Невском, только нажав кнопку барственно-медленного лифта, она не шелохнулась, когда он шел к ней – высокий, худой, с каким-то несгибаемым телом. Казалось, он не может повернуть голову, отвести от неё взгляд почти бесцветных глаз. Но и она не могла не смотреть в эти глаза, отвернуться. Смотрела, видела, запомнила: длинное узкое лицо, серое, с всосанными щеками, костистый нос, почти безгубый рот, гладко зачесанные волосы никакого цвета и почему-то невозможно оторвать взгляд от этих оловянных глаз – необоримую больную волю испускают они, потустороннюю, ни с чем не схожую – ни со злом, ни с похотью, ни с одним другим, но здоровым проявлением человеческой натуры.

    Ребенком, абсолютно бессознательно она запомнила чудовищную власть этой воли. Невозможность противиться ей. Невозможность разомкнуть голосовые связки, сделать хоть какое-нибудь движение. Подойдя к ней вплотную, он стал шарить по всему её телу, будто неживыми руками, под платье, под трусы пролезая – прикосновение их рождало не стыд, даже не ужас, а что-то худшее. Она так никогда и не смогла найти подходящее слово. Скорее всего, это было ощущение неотвратимого конца. Всё длилось какое-то короткое мгновение. Лифт спустился, дверь ещё не открылась, в нем послышались голоса, и он исчез, только хлопок входной двери подтвердил, что секунду назад он был здесь...

    Потом она рассказала о случившемся с ней, подруге, девочке более ушлой, но и та не поняла: «Ничего особенного: ты хорошенькая, глазки черненькие – вот он и полез к тебе...» Потом, через шесть лет, в Публичке, она уже знала от чего спасается – можно похоронить в себе тот ужас, которому так и не нашлось точного слова – ибо «маньяк» - это только название одного из действующих лиц, но не определение того, что происходит с его жертвой – это ощущение безнадежности можно похоронить в себе, но забыть - никогда.

    И вот теперь на мосту отчетливо поняла: нож – это угроза. Но не приговор. Отвращение, стыд, гадость – всё, что угодно, но не приговор... Прилепившись к ней всем телом, подталкивая в спину ножом, он почти спихнул её с лестницы, под мостом пнул на кучу какой-то гнили, навалился всем телом и тут уж – дабы не длить эту мерзость – она сама помогла ему исполнить его неотложную нужду. Кричать, сопротивляться – если бы и был шанс увернуться от ножа, докричаться до помощи – она, раздавленная, была не в состоянии. Но шанса не было. Единственной заботой оказалось старание не вдыхать эту вонь, увернуться от мотающихся над лицом грязных зарослей и страх перед неминуемой заразой. Хорошо, если что-нибудь, а если эйдс? На складе у многих эйдс. Живут, однако. Он быстро кончил, затряхнул свои причиндалы в мотню и исчез, растворился в темноте.

    Она подтерлась своими трусами, запихнула их в сумочку и поплелась к метро. Если бы на её месте оказалась настоящая американка – черная, белая, желтая – неважно, но здесь в Америке урожденная женщина, она бежала бы в полицию, бросилась бы к первому встречному с криком: «Помогите! Меня изнасиловали!» Но она, родившаяся и всю недолгую женскую жизнь, прожившая в России, решившая в Америке лишь дожить свою человеческую – она просто плелась к метро, волокла себя к дому, только бы скорее дотащиться. Что было ей проку бежать в полицию, валяться на госпитальной койке, проходить осмотр, на прескверном своем английском давать показания, составлять словесный портрет, потом, если его поймают, свидетельствовать на суде – и терпеть, терпеть и терпеть позор, унижения от всего и всех. Она тех английских слов не знает, которыми надо объяснять, что да как всё случилось, и какой словесный портрет, даже если ей переводчика дадут: ничего не разглядела, кроме косм на голове и бороды от самых глаз. И возраст у неё такой не соблазнительный, да ещё так получается, что оно, конечно под угрозой ножа, но, поди, докажи – побоев на ней нет, платье не рваное, вроде бы, сама и дала ему. Сумочка и та цела- невредима.

    Она еще не была замужем, жила на Щемиловке, в хрущевском доме с родителями и старшей сестрой. Поздно вечером сестра пошла проводить подругу, на такси посадить. Такси только отъехало, как из кустов вылез мужичонка – ну, совсем никудышный, сестре даже страшно поначалу не было. Однако пристал, доплелся до самого подъезда и заскочил в него. Не дал одной войти. А в подъезде преградил путь наверх. Дом пятиэтажный, без лифта, внизу спуск в подвал – цементная яма. Мужичонка одну руку в кармане держит, другой за перила схватился и постепенно от уговоров переходит к угрозам. Сначала он ей свои достоинства расписывал и даже заводской пропуск показал – дескать, зря мной брезгуешь, я человек рабочий, стоющий. Но постепенно стал свирепеть, теснит её к подвалу: « Сейчас – говорит – сброшу тебя башкой вниз, или, нет, лучше я тебе бритвой рожу распишу». Но, видно, всё-таки бритвы у него не было: когда сестра стала от него вырываться, он просто врезал ей пару раз кулаком в лицо, да так, что нос на бок лег. Зрелище было жуткое: лицо – сплошной кровоподтек, нос лежит на щеке, глаз закрыт. Наутро пришла знакомая родителей и разохалась: « Ой, это на что же он позарился?! Что ж это он нашел в ней?!». А в милиции сказали: «Сделайте рентген носа: если есть трещина, мы возбудим судебное дело, а нет, вы, конечно, можете подать на него, но обвинение в попытке изнасилования – это, знаете ли, не в нос кулаком, вот полюбуйтесь на эти фотографии».

    На фотографиях изнасилованные или нет, но шкура с баб сверху донизу спущена. Сестра посмотрела и пошла. Рентгена делать не стала. Нос сам как-то выправился. А у неё в сумке всего-то десять долларов было, но документы, карточки – с её английским, восстанавливать всё целая морока была бы.

    Доплелась до дому, отлежалась в ванной. Время спустя сходила к гинекологу. Ничего не обнаружилось. В положенный срок, под тем предлогом, что работает со многими инфицированными, проверилась на эйдс. И тут проскочило. Но самым удивительным оказалось не это. А то, что одинокая её, безрадостная жизнь после такого отвратительного происшествия вдруг окрасилась в новые, волнующие воображение тона. Оттого ли, что была у неё теперь тайна – никому, ни единому человеку не рассказала она о случившемся – тайна самая настоящая теперь была у неё, время от времени аж ребра распирало, так рвалась наружу, тогда появлялось на лице странное выражение какого-то сильного переживания, погруженность в себя, загадочная глубина во взгляде, и даже самой себе она казалась интереснее, чем прежде. То ли было в том, случившемся с ней нечто такое, что всё упорнее и упорнее напоминало о себе. Со временем улетучилось воспоминание об испуге, этот вот холод ножа под подбородком, грязь, вонь – всё отступило перед одним совершенно необыкновенным ощущением.

    Перед ощущением своей желанности. Всё забылось, осталось только одно: явственная, ни с чем не сравнимая память о давно забытой, поразительной готовности откликнуться на эту ничем не сдобренную, животную, но истинную желанность. Никогда прежде с такой силой не испытанной. Не голова её, но тело хранило память, возбуждая какой-то новый приток жизненных сил. Она вспоминала о разных любовных приключениях своей молодости, что-то было красивое, так и эдак обставленное, но всё не так, всё не о том...

    Вдруг вспомнила, как однажды перед поездкой в Коктебель наткнулась в магазине на яркую плотную ткань. Она называлась «наперник» - ей предназначалось стать первой наволочкой на перьевую подушку. Ткань была двух цветов: ярко-малиновая и ярко-синяя. Среди всяких цветастых ситчиков так и бросалась в глаза. Малиновое пошло на кокетку и внутренность глубокой складки спереди. Платье получилось невиданной красы. В первый же танцевальный вечер она стала звездой дощатого настила коктебельской набережной. И похожий на гигантского какаду, в рубашке с гавайских островов, в заграничной кепочке набекрень, носатый, размашистый, такой всеобщий любимец вцепился в неё и уже не отпускал от себя. По-детски искренне недоумевал, огорчался: «Как?! Вы не знаете кто я?! Вы не смотрели мой фильм?! Я знаменитый! Меня все знают!»

    Фильм она, конечно, смотрела, он понравился ей, просто не обратила внимания на фамилию сценариста. Но почему из всей этой длинной истории, раскинувшейся с юга на север, на два города, на два года, ей вспоминаются тряпки, рестораны, телефонные звонки, какие-то отдельные фразы – всё, что угодно, кроме того, что было, как она думала тогда, любовью. Жизнь из ресторана в постель, из постели в ресторан – но почему-то рестораны казались интереснее и запомнились лучше. Напористый, наполненный плещущей через край энергией при ближайшем рассмотрении – при очень близком рассмотрении – он был изнуренным истрепанным неврастеником, комплексантом, нытиком. Всякий раз, сделав заказ в ресторане, завистливо- тоскливым взглядом упершись в спину официанта, спрашивал: « Ну, за что его можно любить? За бицепсы?» - и сам себе отвечал: «Нет, любить можно только за славу и деньги».

    За славу и деньги любить не получилось. За бицепсы тоже не получилось: на каких-то институтских соревнованиях её приметил такой вот с бицепсами. Всё сокрушался, что прыгучесть у неё есть, а вот толчка нет. Зато от него ничего в памяти не осталось, кроме натужного, скоропалительного рывка и толчка. Будто и в постели ему надо было прийти первым...

    А потом был её первый отпуск и, конечно, посреди зимы. На заводе предложили путевку в Зеленогорск, в санаторий «Аленушка». Вокруг стоял лес завороженный зимней скукой, дорога уводила к взморью, тянулась над пляжем под снежной периной, она спускалась к скамейке, сгребала с неё снег и садилась глядеть в бескрайнее никуда... Однажды у самой кромки берега увидела фигуру человека – металась вдоль скованного льдом простора, выкликая в это «никуда» её имя. Или послышалось? Но ветер явственно донес, не верилось, но нет же – это её зовут, выкликают из ледяных далей... Она встала, сложила у рта руки рупором, но против ветра нет способа докричаться, однако, он вдруг обернулся, побежал, проваливаясь по колено в снег, она рванулась навстречу... Ей показалось, что вот за это можно любить...

    Кто-то в санатории сказал ему, что она уходит гулять на берег. А берег в Зеленогорске без конца и края...

    Но о муже она не хочет вспоминать. А, в сущности, больше не о чем. Когда была на практике, её руководитель подсовывал ей порнографические журналы, слюнявым ртом склабился: «Техникой молодежи» интересуешься?» Стоя за её спиной жарко шептал ей в ухо: «Хотелось бы, чтобы между нами ничего не было, даже рубашечки...» «Пошляк» - думала она тогда, а теперь ей смешно: попробовал бы он здесь такое – это во что бы превратила его любая американская студенточка? В безработного, в нищего, бездомного, в пыль растерла бы, изничтожила... А она только отпихивала его локтем и брезгливо морщила носик. Но один журнальчик ей понравился. Удивил её и запомнился. А именно тем, что героями сексуальных игрищ на его страницах были не образцово-показательные секс-красавцы, а самые обыкновенные, ничем не примечательные, ужасно бытовые люди, даже не очень молодые, очкастые, толстенькие, но оживленные. Вот такой довольный жизнью крепыш сидит за столом, жена в фартучке накрывает стол. Звонят в дверь, входит, поигрывая ключами от машины, приятель, за ним женка, в очках, строгая прическа – вылитая школьная училка. Начинает помогать стол накрывать, а мужья уже взяли по рюмочке. Дамы удалились на кухню и теперь торжественно вносят в комнату жаркое с гарниром – глядь, а мужички уже без штанов сидят и один другому по-приятельски дрочит.

    Восторгу дам нет предела. Платья долой, бюстгальтеры, трусы – только очки на носу училки остались. На следующих картинках, кто с кем, кто что – и всё так мило по-домашнему, по- семейному. И толстушка жена и «училка» необыкновенными искусницами оказываются. Мужички довольны и женками, и друг другом. И только один вопрос возникает при воспоминании об этих бытовых сценках: за что же в таком случае гнобить пошловатого наставника?

    Дай ответ! Не дает ответа...

    Такого рода воспоминания или что другое настолько вдохновили её, что однажды субботним вечером она нарядилась, накрасилась и отправилась в Манхэттен. Впрочем, скорее всего все эти воспоминания были ни при чем, при чем была потребность найти способ как-то вытравить память плоти своей, стереть так постыдно оставленный след. А как его стереть? Сын как-то рассказывал ей, что в Манхэттене есть русский ресторан, этим вечером дома ночевать не собирался, она могла распорядиться собой вполне, если конечно повезет. Адрес она помнила приблизительно, но понадеялась, что найдет – и нашла. Еще заранее решила, что сядет за стойку бара – раньше никогда за стойкой не доводилось ей сидеть, в её молодости такого в заводе не было, а уж потом случая не представилось, но в кино много раз видела, что знакомства как раз за стойкой бара происходят.

    Присаживаясь к стойке, от смущения мало что разглядела, но закурила и заказала обладателю более профиля, чем лица, бармену Яше, как окликал его сидящий поодаль одинокий мужчина подходящего возраста, «Блади Мери» - не знала больше никакого другого названия, а не хотелось себя неопытной показать. Огляделась. Народу в зале было немного, с тоской поглядывая на пустующие столики, по залу прохаживался хозяин – вероятно, хозяин. Во всяком случае, вид у него был очень хозяйский: костюм дорогой, сразу определила она наметанным глазом, не черный лакейский, обязательный для метрдотеля, а просто добротный, и трубка, правда, не раскуренная, курить ведь в зале нельзя, но в отставленной руке трубка - наверняка, хозяин. Идет навстречу не всем гостям, должно быть, только особо желанным. Остальные, вроде неё, рассаживаются сами. Хорошо, но очень громко поёт певица. Немолодая, полная, очень русская, надрывно по-деревенски поёт песню о том, как лихая женщина зарубила своего милого, застав его с «полюбовницей».

    Припев отчаянный, дробный «А ну-ка, Трошка, сыпь гармошкой, сыпь, сыпь, сыпь...» - разливается во всю ширь помещения, но руки певицы в этом разгуле не участвуют, а только при следующем куплете, приподняв на уровень высокой груди, она чуть разводит их совершенно на тот подлинный манер, каким делают это в русских деревнях поющие старухи, как бы подчеркивая абсолютную безысходность изливаемой в песне тоски...

    Тем временем две дамочки присели к бару справа и завели разговор, к которому она бы и не прислушалась, но одна – та, что была постарше, густо накрашенная, с каким-то воспалением во взгляде и голосе – заговорила слишком громко, то ли силясь перекричать певицу, то ли считая, что сказанное ею и другим будет не бесполезно послушать – не только её молодой собеседнице – бесцветной, блеклой барышне из современных: «…Ахматова всё-таки поэт ограниченных возможностей. Постигнуть всю безмерность поэзии Цветаевой, её безграничность...»

    «Да, это действительно очень, очень русский ресторан» - и только подумалось так, как распахнулась дверь, и навстречу вошедшим, радостно устремился хозяин. Появившаяся большая компания была ничем не подобна кому-либо из уже сидящих в ресторане. От всех прочих сильно отличные, они, меж тем, были всего двумя типами людей – одним женским, другим – мужским. То есть вошедшие молодые мужчины были все как бы на одной сковороде испеченные: одинаково кругломорды, задасты, одеты во всё черное от Армани; и женщины, все на подбор длинноногие ослепительные блондинки, одетые несколько разнообразнее – тут тебе и Прадо, и Версаче – но с одинаковой броской роскошью. Работа на складе научила её при первом взгляде на вещь определять её происхождение, но видеть людей, носивших на себе эти вещи, прежде, чем пожертвовать их в пользу больных СПИДом, ей доселе не приходилось – не приходилось оказываться в обществе миллионеров, они и пожертвования свои делали через прислугу, не сами, конечно, тащили в магазин.

    А тут, как со страниц каталога, можно было бы предположить, что прямо с подиума сняли девиц, но жесты, походки не те, рты вульгарные, глаза суетливые. В Америке ведь всего страшнее оказаться где-то перенаряженной, недоодетой – практически невозможно. Бесстрашие вошедших и выделило их среди прочей публики. И тут же она услышала: «Яша, иди сюда, я тебе анекдот расскажу: «Новый русский...» - обернулась и увидела, что мужчина вполне подходящего возраста хочет, вроде бы, Яше рассказать анекдот, но смотрит на неё, наблюдает, слушает ли она, для неё рассказывает. Анекдот и впрямь оказался смешным, и она рассмеялась.

    Рассмеялась заливисто, немножко нервно, со значением, и состоялось знакомство. Оживленный, хорошо откормленный, при усах под небольшим крючковатым носом, он показался ей зеленоглазым, настоящей одесской красоты мужчиной. Но вовсе он не из Одессы, он из Балты, думал, она о таком городе не слышала, ан, нет: «Балта городок приличный, городок что надо: нет нигде румяней вишни, слаще винограда...» - вспомнила она.

    - Любите Уткина?
    - Это ж Багрицкий, - и пошло по весьма обыкновенному руслу.

    От первого вопроса: «А вы откуда?» ко второму: « А как вас звать, если не секрет?», от него к третьему: «И давно вы здесь?», и «Ну и как вам нравится?», и, наконец, вопрос не вовсе деликатный, но, с другой стороны, на него можно отвечать как вздумается – кто проверит? Он сказался бизнесменом. Каков его бизнес, она не поняла, на всякий случай не полюбопытствовала – как-то не показалось ей, но её нехитрой работенкой на складе он живо заинтересовался, она охотно рассказывала, он всё выспрашивал, заказал ещё по коктейлю, и тут сквозь легкое кружение в голове возникло неприятное тревожное чувство – будто что-то подстерегало её.

    Порывшись в самых дальних углах своей памяти, она не смогла бы вспомнить, когда еще ей доводилось быть такой болтливой, всегда предпочитала больше слушать. Если можно его пригласить к себе, зачем же так забалтывать счастливый случай... Он несколько сник, уяснив, что ехать придется в другую сторону от Бруклина, но такси словил, в машине тотчас приник к ней, всю её стал оглаживать, ощупывать, мять, но что-то неизъяснимое мешало увлечься его ласками. Она не понимала что, но что-то было, что мешало, и, наконец, в самое ухо ей он жарко зашептал: «Мы такой дил с тобой провернем, такой бизнес закрутим!...» Она отстранилась, но в охватившем его азарте он и не заметил. Сквозь загнанное дыхание пересохшими губами ловил ухо, стараясь внедрить свою идею в её неповоротливые мозги. Идея была проста, как всё гениальное: самую лучшую одежду надо откладывать, покупать самой, или в магазине договариваться, если нужно, отмусоливать продавцу, возьмет, как миленький, они все берут, а уж он-то знает, что с этим барахлом делать, у него есть клиентура...

    Уже въехали в Квинс, но надо было остановить машину. Послать его подальше... в Бруклин. Он возмутился, не давал выйти, обозвал идиоткой – словом, не сложился роман...

    Вытряхнула из памяти этот глупый вечер и вдруг совсем успокоилась, приняла решение. В первый же подвернувшийся случай осталась работать сверхурочно, уже в темноте, как обычно распрощалась со своими – они к метро, она к машине, посидела в ней, подождала и вышла. Поднялась на мост и точно, как в тот раз, остановилась отдышаться. И замерла. И так ждала, так звала то самое – ужасное, невероятное, но именно то самое, что иначе и быть не могло: притянула к себе!

    Он не успел подкрасться вплотную, она резко обернулась и не он её, а она его испугала. Он ещё нож из рукава не вытащил, секунда – и сбежал бы, она сама его за руку схватила.,/P>

    От наваленных под мостом коробок не так воняло, только несло немытым телом, но быстро очень всё перебил пот желания, животный добиблейский жар пахнул смоковницей и миррой, всё её естество откликнулось, подчинилось, стремительно понеслось туда, откуда быть не должно возврата. Туда, где трепет переходит в стон, стон в содроганье, в последний всхлип...

    Женщина ещё не очнулась, ещё сами собой стекали по горячим щекам непрошеные слезы признательности, а он уже отряхнулся, оправился – она не успела спросить его: «...где пасешь ты? Где отдыхаешь в полдень?» - бесшумно, бесследно растворился во тьме.

    Дома, уже лежа в постели, она закрыла глаза и сказала: «Господи, спасибо тебе за всё!» И спохватилась, будто кто-то в чем-то упрекнул её: « Ну и пусть я не умею молиться. Я живу, дышу – значит, молюсь. Вздохнула, выдохнула – это моя молитва Тебе, Господи!...»

    Вздохнула, выдохнула и уснула блаженным сном. Проснувшись, только в одном корила себя: почему не удержала, ни о чем не расспросила? Что, если навсегда потеряла его? Кто знает, куда его, бездомного, может занести... Ни имени его, ни клички не знает... Следующий раз она не отпустит его так. Рук не разомкнет, не уронит безвольно. Вцепится, удержит, обо всем расспросит. Ей ли не знать, как легко человек может дойти до самого края? Чем полнее чаша, тем легче её расплескать. До самого дна. Она изо всех сил старалась представить себе его судьбу и уж чего никак не хотела допустить – так это мысли, что судьба его могла быть вполне заурядна.

    На роль бродячего поэта он никак не подходил – те чаще всего разговорчивы. А от него слов человеческих она не слышала. Может немой? Во всяком случае, на наркомана не похож – наркоман, по её рассуждению, никак не мог бы обладать такой силой желания. Алкоголь тоже человека слабым делает. А может, он психически болен? Плохо, конечно, но психические болезни тоже разные бывают. Вот в одной очень богатой семье родился мальчик – последний ребенок. Два его старших брата уже взрослые были, обыкновенные. А этот не от мира сего: что ни купят ему, во что ни оденут – немедленно раздавал. Нянька пойдет с ним гулять – оглянуться не успеет, а он уже игрушки все свои раздал, босой стоит, в одних трусиках. И потом в школе каждый день новые сникерсы, тишортку, карандаши, краски – всё буквально раздаст и ни за что не скажет, кому.

    Родители его к психоаналитику водили, но он во всём казался здоровым ребёнком, сообразительным, ни к чему дурному тяги не имел. По совету врача родители стали его поплоше одевать, совсем плохонько. Он очень сознательно рваное, замызганное оставлял себе, но всё чуть получше непременно находил кому отдать. В старших классах начались скандалы. Родители – люди состоятельные, но ведь это же ненормально и сколько же можно?! После одного такого скандала он из дому исчез. Наняли частного детектива. Тому удалось разузнать, что в Майами объявился бездомный молодой человек. Обросший, оборванный, но чем-то располагающий к себе. Ему охотно подают милостыню. А он всё собранное тут же раздает. Тому, кто мимо прошел и не подал ему, такому же, как сам, бродяге бездомному, любому встречному. Детектив с легкостью опознал в нем своего клиента. Водворил в отчий дом. Поместили его в клинику. Однако же и в клинике человек хоть что-нибудь своё должен же иметь, а этот опять, что ни принесут ему – всё раздаст. Врачи его спрашивают: «Ну, а ты-то сам разве не нуждаешься?» А он говорит: «Раз отдал, стало быть, не нуждаюсь». И очень логично объясняет, что тот, кто ему подавал, безусловно имел лишнее, а он должен был делится с теми, кто подать ему не мог.

    И никакого другого сумасшествия в нем не замечалось. Выпустили его, и вскоре он опять исчез. И никто не стал его искать. Решили: намучается, сам придет. Годы шли, а он не возвращался. Родители умерли. Братья давно семейными людьми были, наследство поделили, его долю, вложили в общее дело. И весьма приумножили капитал. И вот однажды в Сан-Франциско обнаружился труп бездомного. Какие-то злые бездельники забили его бейсбольными битами. При осмотре трупа при нем обнаружили документ, оформленный по всем правилам. Из коего следовало все причитающиеся ему средства – а это был именно он – раздать немощным и сирым. Обговорено и адвокату вознаграждение, он же назначен душеприказчиком, и всё по всем правилам оформлено. То есть человек, вроде бы, в своем уме был, а, вроде бы, и нет...

    Вот такая история, перепечатанная в русской газете, попалась ей как раз в то время, когда она раздумывала над судьбой человека, однажды приставившего к её шее нож. Совсем неподходящая история, но она ей понравилась, а что до ножа, так в её фантазии нож очень ловко вписывался: а если любовь, ревность, горячая голова, страстное сердце – тоже красиво… Лишь бы не заурядный пьяница. Однако, она не знает тех английских слов, которыми сможет расспросить и понять его. Найти их в словаре – одна забота, а ведь нужно еще суметь произнести. Она теперь целыми днями беседовала сама с собой, русская речь перебивалась английской, как-то незаметно для себя, она стала разговорчивее со своими сослуживцами, впервые почувствовала желание вслушаться и понять, о чем они болтают между собой. Прежде их болтовня была для неё не более, чем некий шумовой фон, она только по интонации говорящих иногда строила предположения, как оказалось, совершенно неверные: почему-то была уверена, что Хейди и Марто каждое утро ссорятся между собой, но оказалось, что так бурно, перекрикивая друг друга, размахивая руками, тараща глаза, они просто-напросто пересказывают друг другу свои сны.

    Едва почувствовав её интерес к себе, люди тотчас откликнулись, и многое, прежде непонятное ей, вдруг прояснилось, что-то в душе затронуло, согрело сочувствием. Ей всегда казалась эта манера Марко – нет, не Марто, а именно, Марко – хотя они оба бразильцы, и оба геи, но очень разные люди – странной и неприятной: подойти к человеку вплотную, встать перед ним, упершись в пол короткими, икрастыми, как две колбы, ногами, потупить маленькие, близко посаженные глазки и что-то нашептывать, не говорить, а шептать вкрадчиво и – ей почему-то казалось, лукаво. И вдруг он подошел к ней и так же шепотком поведал свою печальную историю – она с трудом, со всем напряжением слуха и догадки поняла, что он бывший священник, воспитывался в католическом монастыре.

    Пухленького, щекастенького, его еще ребенком развратили монахи, пользовали себе в утеху добрые наставники, он и не знал поначалу, что это – грех, а потом стал очень мучаться, бежал, надеялся, что за стенами монастыря обретет новую жизнь, даже в архитектурный колледж поступил, но скоро понял, что нормальная жизнь ему заказана, вернулся в монастырь. Однако вера его была порушена, отрекшись от сана, он снова пытался найти себя в светской жизни, был горько несчастлив и одинок, пока скользкая банановая тропа не привела его в бесшабашно дерзкое комьюнити нью-йоркских геев. Здесь посчастливилось ему встретить свою любовь. Нежный смуглый Вильям делит с ним кров, постель, расходы на питание и мечты о будущем...

    Марто тоже гей, но совсем на другой лад. Он натура артистическая. Он хотел бы быть женщиной. Без конца кривляется, вертит задом, согнутые в локте руки висят, как заячьи лапки, примеряет на себя боа, женские шляпки, охотно дарит свою любовь каждому новому боссу – те сквозь пальцы смотрят на то, что работает Марто три часа в день не больше и то кое-как, а он беззастенчиво жалуется на то, что у него до сих пор болит задница. Вообще, склад вреден для его здоровья...

    Красивая пуэрториканка Анна теперь часто подходит к ней. Они уже научились понимать друг друга. Черты лица у Анны тонкие, даже изысканные, что не редкость среди её соотечественников, так же, как судьба её – не слишком большое исключение. Четырнадцать лет Анна отсидела в тюрьме за торговлю наркотиками. Любит страшные истории рассказывать. Как стала к ней шиться на тюремных работах одна с пожизненным сроком: «Какие – говорит – у тебя красивые ноги, какие руки!» А один раз стала гладить ей шею: « У тебя, - говорит – необыкновенная шейка, такое сладкое горлышко!..» Тут вдруг надзирательница как заорет: «Отойди! Марш в камеру!» - наручники на неё и увела. Вернулась и Анну остерегла: «Близко к себе эту суку не подпускай: она к себе баб зазывала, горло им резала и кровь пила!..»

    Хулиганские выходки Анны – найдет среди пожертвованного барахла искусственные волосы, запихает в ширинку джинс, движения делает неприличные, или вообще поверх джинс натянет мужские трусики с подложенным специально утолщением - раньше удивляли и даже противны были, а теперь уже не удивляют. Только напоминают о собственном тюремном опыте. Она вычеркнула из памяти, а заодно и из биографии эту страницу своей жизни, но тут ей стало то одно, то другое вспоминаться, и она непременно проболталась бы, да к счастью не хватало слов.

    Срок у неё небольшой был, так что её держали в Крестах в камере с мелкими хулиганками. Надзирательница по прозвищу «Красавка» так и входила в их камеру по утрам с криком: «А ну, дебоширки, пьяницы, хулиганки, подымайсь!»

    Когда её привели в эту камеру, одна бабенка жутким матом разразилось – дескать, и так уже дышать нечем. Но тут с нар раздался властный голос: « Надька! Не воняй! Не по своей воле человек сюда пришел» - и к ней: «Идите сюда, присаживайтесь».

    Сразу на душе спокойней стало: этой и решила держаться. Подсела к ней, та скомандовала: «Надька, дай охнарик!» Надька шавкой подбежала. Прикурила охнарик, отдала, та затянулась, передала новенькой. Что-то мелькнуло в голове про бытовой сифилис, но сообразила, что отказываться нельзя. И докуривать до конца нельзя – только слегка затянулась и возвратила. Так вот и началась её дружба с товарками, старшей и главной из которых была эта вот рецидивистка Ираида – некогда главный бухгалтер проворовавшейся артели. Она отсидела свой срок, но спилась, и теперь то и дело садилась за пьяные дебоши. Сама она считала их борьбой за справедливость. «А вас за что?» - пришлось рассказать. «Что делают сволочи! – посочувствовала ей Ираида – Ни за что людей сажают! Но вы не тушуйтесь, девчонки у нас хорошие, сами увидите: такие артистки!...»

    Утром, едва оправившись, крутожопые, взлохмаченные «артистки» под матерный речитатив Ираиды делали зарядку. Её Ираида не потревожила, но все прочие выстроились в ряд, Ираида встала на нарах и представление началось: «У, бля!» - руки в стороны. И дальше: в жопу, в ухо, в рот, и мать, и «пидараса», и козла вонючего - и всё для того, чтобы дружно раскорячившись, то присесть, то наклон сделать, то вбок, то вперед, то ногу «ласточкой»...

    Да... Знала бы как, уж наверное, не удержалась бы и рассказала.

    А то только и слышно со всех концов « фак ю, фак ю...» А это что? Даже и не ругательство вовсе. Она читала, что, когда в одна тысяча семьсот каком-то году в Англии случилась холера и половина народа вымерла, король, в целях умножения своих подданных издал приказ: «Fornicate under command of the King» - что можно перевести, как: «Совокупляйтесь (прелюбодействуйте?) по приказу короля!»

    И так этот приказ населению понравился, что стали его поминать при всяком удобном случае. А для краткости стали употреблять абривиатуру - просто: «FUCK» - и всем понятно, о чем речь.

    Однако, не умея рассказать о себе, она приходила домой и садилась за словарь. Ей казалось, что теперь у неё есть человек, которому она когда-нибудь расскажет о себе всё. И обо всём расспросит его. Но откладывать это «когда-нибудь» уже нельзя было: осень подходила к концу, уже набегали холода, студеные ветры пробирали до костей и с каждым днем её всё чаще охватывал страх: придет, как в прошлый раз, и простоит на мосту, совершенно зря – он не появится. Бродяга, бездомный – иди куда хочешь, куда глаза глядят, где дуют теплые ветры, плещется о берег лозоревый океан... Но рядом со страхом гнездилась а ней странная уверенность, что он никуда не ушел, где-то здесь рядом. Всё время, думая о нем, она убедила себя в том, что и он о ней думает. Может быть, ходит к мосту. Ищет её... Узнала бы она его в свете дня? А он её? Подъезжая к работе то с одной стороны, то с другой, бессмысленно кружа по всей округе, она вглядывалась: а вдруг ей встретиться что-то похожее – эта заросшая до самых глаз бородой лохматая голова над широким торсом в необъятной фуфайке, на ощупь не то вязаной, не то из рогожи, с повисшими рукавами – вот и всё, что помнилось. Когда второй раз с ним встретилась, заметила, что нож в рукаве прячет. Но ничего похожего не попадалось ей на глаза. Бродили всякие, иногда валялись подле куч мусора, но ничего похожего. И всё упорней охватывала тревога: а ну, как никогда больше...

    А потом зима нагрянет, и эти попадавшиеся ей на глаза попрячутся по ночлежкам. Значит сейчас. Сегодня же. Темнело теперь совсем рано, но люди на складе остались работать, да и на других ещё не разошлись по домам, так что всё равно надо было ждать, когда опустеет округа. И всё проделать в прежнем порядке. Распрощаться со своими, отъехать, покружить по переулкам, припарковаться поближе к метро, подняться на мост и ждать.

    Усталость вдруг охватила всю с ног до головы. Ныло внутри. И ничего не чувствовала, кроме тоски. Нет сил звать его, так звать, чтобы он услышал. Зря стоит – он не придет. Зачем стоит? Вдруг увидела – как будто откуда-то сверху: убегающие в небо строчки рекламы, фонарь со сбитой набок лампочкой, льющий тусклый свет куда-то в сторону, мост, женщина на мосту опершись на перила смотрит вслед убегающей змейке вагонов ... Зачем она здесь, эта женщина? – только успела подумать, и в ту же секунду всю её пронзил и сковал ни на что не похожий ужас. Еще ничего не произошло, но уже всё поздно – она поняла это мгновенно – от этого нет спасенья. То самое чувство неминуемого, когда ты что-то совсем маленькое, а эта сила такая огромная, она заставляет тебя обернуться, хотя ты не хочешь, не позволяет зажмуриться, хотя ты точно знаешь, что сейчас будет.

    Распахнулись глаза, остекленели, не ими, а только внутренним зрением видишь это жуткое лицо, со всосанными внутрь щеками, ниточку губ, оловянные плошки глаз и медленнно-медленно начинаешь оседать, а он подхватывает тебя свободной рукой за волосы, чтобы было другой руке удобнее – и так страшно, и никак не зажмуриться, никак не закричать - но вдруг откуда-то ворвался, сотряс всё вокруг дикий нечеловеческий вопль. Огромная мохнатая тень с раскинутыми, как крылья, рукавами неслась с конца моста, издавая нечленораздельный, какой-то горловой крик, звериный вопль, и в ту же секунду рука, державшая её волосы, безвольно упала – только грохот железных ступенек подтверждал, что мгновенье назад он был здесь – этот маньяк-убийца...

    Заросшее спутанной бородой лицо склонилось над ней, черные глазища чему-то смеялись, грубая терка руки коснулась её щеки, стерла откуда-то взявшиеся слёзы...

    Дождь пошел что ли? Нет, это же первый снег – это от него светлее стало...

    2001 Экванак, Нью-Йорк

    Наверх.


    "ПРОСТИТЕ!"


    Переписка и встречи с писателем Ю.М.Нагибиным.

    "С этого пустозерского пламени зажегся костер великой русской прозы" 
     

    Ю.М.Нагибин "Огненный протопоп"   

    Мы писали друг другу письма. Точнее было бы сказать так: он писал мне письма, а я их для него сочиняла. То есть, начинала я тоже с того, что садилась к столу и писала просто письмо, всегда огромное, неразборчивое, безобразным почерком, с ошибками, битком набитое неумными претензиями, жалобами на свое бытие, мутной смесью какого-то рабского восхищения и хамского высокомерия - и вся эта лихорадочная галиматья должна была по моему неясному разумению, не то высказать, не то скрыть мою любовь к нему - высказать невозможно - это был бы конец всему: письмам, встречам, мучительным и одновременно, как наркотик, опьяняющим, моим наездам в их с Аллой дом . Высказать - значило расстаться, а стало быть лишить себя возможности посылать или привозить ему свои рассказы, ждать, когда он прочтет, и на ступенях дубовой лестницы, ведущей на второй этаж, прямо в его кабинет, появится Алла и лучшим своим голосом - не утомленно-барственным для надоевших и не нужных, а простодушно-ласковым - скажет; "Юрка тебя зовет, иди к нему..». Высказать - значило никогда больше не вынуть из почтового ящика письмо в мгновенно узнанном конверте и потом медленно и мучительно разбирать его нелегкий почерк, но зато наконец понять, что это он пишет обо мне, о моем рассказе: "Я только что прочел последний рассказ-главу из "Рикинглазов" - это необыкновенно хорошо; сгоряча я стал навязывать всем, кто вас знает, что это лучшее из всего, но потом спохватился, что мне каждая глава казалась лучшей при первочтении. Я, кажется, первый раз по-настоящему пожалел, что нет Якова Семеновича, вот кто получил бы истинное наслаждение и с кем было бы так хорошо поговорить об этом изумительном, по сути изображения, по тону, по словам, по безошибочности всех построений, по глубочайшему жизненному опыту и уму рассказе!" - вот попробуй-ка, променяй это на совершенно безнадежный выкрик: "Я люблю вас, Юра! Я умираю без вас! Помните, вы пригласили меня в Дом Кино, в ресторан, и потом мы возвращались в Пахру на такси, вы были одеты в кожаное пальто, и всю дорогу я сжимала в руке кончик его полы - до вас я не смела дотронуться, но я сжимала в руке эту кожу, кусочек нашей одежды, до судороги, до последнего спазма!"

    Нет, невозможно. Это был день рождения Аллы, о котором он забыл и весь вечер просидел со мной в ресторане, скандал по этому поводу оказался вполне умеренным, очевидно, благодаря моему неуместному при всем при том присутствию - Юра вяло оправдывался тем, что еще не успел запомнить день ее рождения - всего-то на их совместную жизнь он выпал второй раз. А черное кожаное пальто говорить не умело и тайны моей выдать не могло. В один из моих первых приездов в Пахру он пригласил меня съездить с ним в Москву - его там ждала деловая встреча, мне же было предложено "пожуировать жизнью" - почему-то он любил это выражение. "Волгу" вел шофер, работавший у Нагибиных "почасовиком". Юра попросил его сначала заехать на Аэропортовскую - нужно было взять почту, присылаемую на московский адрес, Машина остановилась возле их дома, и Юра предложил мне выйти с ним. В одно мгновение я пережила все тоже самое, что довелось однажды пережить в те несколько секунд, когда на глазах мужа и большой развеселой компании друзей на берегу я самым настоящим образом тонула: черно-белые кадры стремительно несущейся пленки, неведомо кем отснятой моей жизни ...

    В вестибюле, получив из рук лифтера не поместившейся в ящик пакет с почтой, Юра спросил меня, не хочу ли я посмотреть его московскую квартиру. И я Я сказала, да, хочу. Но когда в маленькой тесной прихожей он предложил мне снять пальто, я отказалась наотрез - глупо, нарочито, скверно, но отказалась и так же глупо и бурно разохалась по поводу талантов Аллы вить из ничего - щепочек и тряпочек - дивный уют: "Ах, это спаленка! Какие чудные зановесочки! А это ваш кабинет! Какая прелесть!" "Эту мебель сконструировали на фабрике специально для этой комнаты" - сказал Юра, откинув от стены крышку стола и сидение, как это делают в поездах. Он тяжело опустился на откидное сидение, я точно так же устроилась напротив и в этом узком продолговатом пространстве, должно быть, нам обоим одновременно показалось, что мы куда-то едем. Куда-то не туда... "Ну, что вы молчите? Говорите что-нибудь - меня не обидел его раздраженный тон, я знала, что мое притворство - моя вина перед ним - По вашей милости я почему- то должен парится здесь в пальто…» Почему же по моей милости? Я еще там в прихожей догадалась, что пальто предлагается снять только мне, ( "позолоти цыганке ручку, расскажу тебе, что было, что есть, что будет"...) а ему свое достаточно распахнуть... И не потому, что нас ждал шофер-почасовик внизу. Это я ему напомнила про шофера.

    Но твердое знание того, что допустимо и что недопустимо, еще никому не помогло избегнуть грешных помыслов. Они с особым упорством одолевали меня, едва я принималась писать письма. Поэтому всякое первое написанное мной письмо являло собой некое поле битвы покрытое клочьями моей разодранной души. Оно заведомо не годилось к отправке. Второе я обычно начинала писать тут же. Теперь я пыталась быть разумнее, говорить больше о делах литературных, в середине спохватывалась, что себе, любимой, уделила непомерно много места, стараясь исправить ошибку, пускалась в другую крайность, слишком тщательно одобряя его мастеровитость, его высокий дар, но, как правило, тут же сбивалась опять на жалобный стон о своей судьбе, в том смысле, что сколько бы он не хвалил мои рассказы, все равно я уже ничего не успею, все пришло слишком поздно, и вообще мне не дано жить той писательской жизнью, пример которой являет он.

    Письмо получалось невероятно длинным и опять же никуда не годным. И тогда - не всегда удавалось сделать это тотчас же - чаще на другой день, имея время выносить и дать отстояться в себе некоему сочинению, я садилась и записывала его разборчивым ученическим почерком со всем доступным мне профессиональным умением. Временами я прибегала к помощи двух предыдущих вариантов, и оттого что-то человеческое все-таки проглядывало в моих письмах, но в основном, это были мало искренние, малоинтересные сочинения. Страшно представить себе степень его потрясения, возмущения, проведай он об этой стороне моего творчества. Но что же делать, если ему нечего было терять, нечего скрывать, а я больше всего в жизни боялась сыграть в Марину Цветаеву.

    Юрий Маркович не только писал мне очень поддерживающие мой писательский дух письма, но и практически, как мог, старался мне помочь. В одном из писем он писал:

    "Вика, здравствуйте!
    Давно получил ваш пакет, но то уезжал, то болел, то был в рабочей запарке, как обычно после отъездов - из-за запущенных дел, несданных работ, недоправленных сценариев. А перечитать ваше мне хотелось в душевной тишине. Наконец она наступила, и я опять с огромным удовольствием прочел про Рикинглазов и отличный рассказ "Дачница". На следующей неделе отнесу его в "Дружбу народов" с соответствующими рекомендациями. С "Нашим современником" я по существу расплевался, не был у них полгода. Да они и не зовут. Охотнорядский дух достиг там почти материальной густоты».

    Вот тут мне сразу вспомнился мой первый приезд в Москву. По телефону мы условились, что Юра будет ждать меня на стоянке такси, что бы вместе отправиться а Пахру - в его загородный дом, постоянное место жития-бытия всей семьи. Юра ждал меня в обществе плотного, хорошо упакованного в короткую дубленку - не совсем по погоде, правда: стояла поздняя осень, дождливая, еще не слишком холодная - как-то особенно по-московски добротно-краснорожего мужика. "Вот, познакомься, - представил меня Юра - талантливая молодая писательница. Будешь ее печатать».

    - Да все они талантливые - незаинтересованною проокал мужик, и Юра поспешил закончить представление:
    - Нет, я тебе серьезно говорю: Виктория Ивановна очень талантливая писательница
    - Ну что ж, почитаем, посмотрим, Ивановна - уже усаживаясь в подошедшее такси он, может быть, и не услышал, как, уставившись на Юру, я злобно спрашивала:
    - Почему же "Ивановна"? Если я - Израилевна - так уж по-крайней мере, Яковлевна!
    -Яковлевна! Израилевна! Кто вас будет печатать с таким отчеством!? Это же был главный редактор "Современника"! Чем это Яковлевна лучше Ивановны?

    То есть мы поругались в первые же минуты встречи. Уже в такси я объясняла, что Яковлевна потому лучше Ивановны, что Израиль сначала был Яковом и только после того, как поборол Бога, Бог, оставив его хромым в память об этой борьбе, дал ему имя Израиль - человек боровший Бога.

    -У вас отвратительный характер - сказал Юрий Маркович, и это осталось навсегда.

    Только какое это имело значение, если все равно он читал каждый написанный мной рассказ, читал и писал мне:
    "Но, знаете, в этом превосходном рассказе по-прежнему хромает концовка. Она не равна всему остальному. И я не пойму в чем тут дело. Вроде бы всё правильно, но нет ощущения окончательной победы, как есть оно, скажем, в конце присланного вами отрывка или главы романа. Так бывает у бегунов - весь бег прошел рекордно, но не хватило сил на последний - грудью и легкими - рывок. Вы ленточку всё же прорвали, но вяло. Может быть, в журнале это и не заметят, потому что рассказ весь сделан безукоризненно".

    В "Дружбе народов " ни этот, ни какой другой мой рассказ напечатан не был и не потому, что заметили вялую концовку, просто в их планы не входило дружить с кем ни попадя, но в этой истории только то и важно, как абсолютно точно читал и видел Юрий Маркович, как безошибочно судил - рассказ "Дачница" оказался всё-таки единственным опубликованным моим рассказом до отъезда из России. Его напечатали в журнале "Нева", и я ещё и ещё раз пыталась что-то сделать с концовкой, но так и не смогла ничего от себя добиться. Юрий Маркович остался прав. Но чаще я получала от него порции таких щедрых похвал, в заслуженность которых невозможно было поверить, да и не нужно. Они происходили от двух причин, равновеликих по своей значимости.

    Первая - его собственная одаренность, одаренность и литературная и просто душевная, его неспособность к зависти, его щедрость во всем решительно до полной нерасчетливости. Он, например, не в состоянии был представить, что его похвала может показаться мне чрезмерной, настолько преувеличенной, что никакой радости я от нее не испытаю, а только панический страх, что никогда не смогу оплатить выданные мне векселя. "Если бы мне Господь Бог дал ваш талант, я бы на все плевал! На печатанье, на окружающих, на удачи и неудачи, потому, что нет и быть не может выше счастья - так ставить слова, как это дано вам!" - писал он мне в одном из писем, и я понимала тогда, так же, как понимаю это теперь, что каждое слово в этих строчках говорит - не говорит, а кричит о нем самом, о его бесконечной приверженности делу писательства, о его служении и заклании. О вечном мученичестве: "О Гете - хороший рассказ - я рад, что он вам понравился, и что вы так хорошо о нем пишете, - но по сравнению с вашим просто дерьмо" - каким же надо было самоедством заниматься, что бы вывести эти строчки, какую испепеляющую душу муку неудовлетворения надо было терпеть и при этом находить в себе избыток благородства в адрес соплеменника по вечному терзанию себя.

    Второй причиной, побуждавшей Юрия Марковича расточать в мой адрес хвалу сверх меры, был вечный мой стон, а временами вопль о моей незадавшейся писательской судьбе. Как ни сочинительств овала я в своих письмах, он прорывался, но, главное, мне кажется, Юрий Маркович чувствовал его, острым писательским ухом способен был услышать его сквозь лежащее между нами пространство.

    Я, конечно, понимала, что можно плевать на печатанье или не печатанье - и, вероятно, обойтись без печатанья - я очень давно обнаружила, что, если я и обладаю тщеславием, то уж вовсе дьявольским, вовсе не сиюминутного свойства, нацеленным куда-то далеко в будущее. Денежные тяготы нашей семьи лежали на плечах моего мужа: график, иллюстратор детских книг, он пользовался невероятной популярностью у авторов, случалось автор соглашался перенести свою книгу в издательский план следующего года, если в нынешнем Миша был загружен другой работой. Мне всегда казалось, что добываемая им относительная материальная свобода накладывает на меня дополнительную ответственность и перед тем, что и как я пишу, и вообще перед жизнью: у него, единственного в семье добытчика, должен быть нормальный дом, нормального, а не безалаберно-богемного уклада, отлаженный быт, с него должны быть сняты заботы обо всем, что в состоянии взять на себя я. Так повелось с самого начала нашей жизни, ещё до того, как мне самой прояснилась эта незванная-нежданная страсть писательства. И вот внезапно он, человек, привыкший, получив очередное предложение работы, прежде всего подписать договор, в котором указан срок исполнения, а главное - сумма гонорара - и можно спокойно с утра уходить в мастерскую, возвращаться, когда заблагорассудиться в чистый ухоженный дом, где его ждет обед, вечер провести опять же сидя за своим столом или в компании друзей - но уж точно, что не в трудах по дому - он должен был как-то переварить эту внезапно навалившуюся на него удачу оказаться мужем никому не нужной, никем не востребованной, никаким договором не овеянной, но гениальной писательницы. Или, проще; мамашки-уборщицы-кухарки-прачки-таскальщицы по очередям, вдруг возомнившей себя писательницей - опять же никому не нужной. Мы знаем сколько угодно случаев, когда женщина отдает свою жизнь служению Божьему дару мужа, но наоборот? Я не могу вспомнить ни одного - как правило, вступившие на стезю творчества женщины оказывались одиноки - и только одиночество обеспечивало им право жить по законам цеха. Но есть все-таки две вещи, не всегда даже связанные между собой, способные нарушить эту несправедливую закономерность: слава и деньги. Или слава без денег - она греет мужское тщеславие. Или деньги, пусть даже без большой славы - тут дело вовсе не в корысти, а в реальном подтверждении незряшности трудов. Я ничего не могла предъявить в оправдание своего странного занятия - ничего абсолютно - и дико стонала под наваливающимися на меня горами немытой посуды, нестиранного белья, наметенной грязи. Ничего, кроме писем Юрия Марковича. И он это знал.

    Он слышал мой стон, даже если я издавала его на расстоянии в восемьсот километров. "А мы вас не отпускаем - писал он мне в одном из писем, - несите свой жребий дальше, тем более что у вас всегда есть возможность выйти на суд людской".

    "...я перечитываю вас, как в детстве перечитывал Дюма, в юности - Селина и Жирарду, в старости Пруста и Платонова».

    Сегодня, с трудом заново расшифровывая ужасный почерк Нагибина, я испытываю немалую гордость - как-никак, это я послужила поводом появиться на свет этим удивительным письмам! Ничего подобного им, равного им по распахнутости, щедрости, особой душевной интеллигентности, наше пасмурное, слякотное время не породило.

    Такие письма писались когда-то давно, в эпоху Жуковского, Вяземского, Карамзина - писались не как способ самовыразиться, но как акт служения литературе.

    Но тогда мне было до жути страшно их читать. Больше всего на свете хотелось куда-то убежать, спрятаться от ответственности перед каждым словом письма, ответственности, которая - я знала это - мне не по плечу. И, в сущности, моё новое материнство - оно и было этим позорным бегством. И так не могло случиться, что бы он, писатель до мозга костей, сам вечно терзаемый этой пыткой недовоплощенной жизни - так не могло быть, что бы он не догадался об этом подспудном желании сбежать, с головой зарывшись в детские пеленки, спрятаться от своей судьбы. Должно быть, для начала впал в ярость, но смирился - как тут не смириться!? - и разразился письмом, полным зловещего сарказма.

    "Здравствуйте Вика и Миша! - по замыслу это письмо, очевидно, было поздравлением счастливому семейству - С удивлением узнал, что вы беременны, ибо статистика касающаяся деторождения в нашей стране (публи- кация журнала "За рубежом") не может не тревожить каждого патриота. Хорошо, что вы перепечатываете "Рикинглазов" и собираетесь додумать "Дачницу", но лучше бы не откладывать эти литературные планы столь на долгое время, какое понадобится для вынашивания здорового, крепкого ребенка - наконец и солдата.

    Но, видимо, вы исповедуете веру Самеда Вургуна: "Я не спешу, мне некуда спешить». В этом есть мудрость и свойственное ей глубокое, спокойное дыхание. А я - задышливый спринтер - всё куда-то тороплюсь, хоть толку в этом нет.

    Давайте же "Дачницу", надо толкаться в редакционные двери».

    Он тратил огромные усилия, стараясь помочь мне, изнуряя свою душу моими неудачами, как своими собственными. Не было такого интервью, в котором он не говорил бы обо мне. Но случалось, что его восторги в мой адрес собеседнику казались плодом его воспаленного воображения - не было, нет и быть не могло такой писательницы - В. Беломлинской - и сказанное обо мне выпадало из публикации. Он огорчался до готовности уйти в запой от бессильной злобы. К счастью рядом с ним была Алла с её редкостной изобретательностью: выпить рюмку водки за будничным обедом в их доме было дозволено - в том числе и Юре, но разливать полагалось под столом, как в столовке с надписью на стене: "Распивать спиртные напитки запрещено". Процедура и в самом деле не располагала к большому загулу.

    Но и публикация сказанного обо мне приносила ему не меньше огорчений.
    - Вы читали беседу со мной в "Вопросах литературы"? - спрашивал меня в один из моих приездов
    -Читала, конечно.
    -Ну и что? Неужели никто вам не позвонил? Ни один журнал не откликнулся?!
    -Никто не позвонил...

    Мы идем с ним его любимой тропой уже теряющим свой многоцветный убор лесом. Он долго, тяжело молчит, только хрустят под нашими ногами опавшие листья. Искоса взглянув на него, вижу, как удивительно похож он на большого, постаревшего, печального, но всё еще очень красивого зверя. Львам в цирке вырывают когти и клыки, щелкает над их головами бич дрессировщика, и стынет в глазах тоска по утраченной воле и мощи... Внезапно остановившись, глядя куда-то в никуда - в своё далекое прошлое - он говорит:
    -Я не понимаю: когда я начинал писать, одной десятой того, что я сказал о вас, сказанного писателем моего нынешнего ранга, было бы достаточно, чтобы сотворилась чья-то писательская судьба...

    Конечно, его огорчала такая недооцененность его слов - а стало быть и его самого; его огорчала невозможность помочь мне - но - и это главное - его приводила в отчаянье отчетливо проступавшая сквозь это безразличие литературная ситуация - тупая, глухая, безнадежная...

    "А главное, мне уже нечего сказать вам: - писал он в одном из писем - по сути, исчерпаны все легальные возможности, ну ВААП может (кстати, я сейчас получил возможность убедиться, что гаже и подлее этого учреждения даже у нас - поискать) "- ходил тогда слух, что ВААП за валюту продает на Запад неугодные советской печати рассказы, романы... Но для меня слух так и остался слухом.

    "Нева" ведет себя истерически - я ничего в этом не понимаю, остальные органы печати погрязли в трусости, перестраховке и рабском угодничестве перед власть имущими. Что же осталось делать? Доводите до конца вашу попытку с "Невой" Хренков человек нервный и впечатлительный, вдруг да напечатает. Самое же грустное в том, что всё равно ничего не изменится. Хренков не напечатает ваших лучших вещей и не откроет вам дорогу в иные журналы. Начнется новый этап мук, ещё более безнадежных...»

    Случалось так, что не он меня, а я его успокаивала, старалась, как могла подбодрить. В один из моих приездов в Пахру я разразилась кичливым монологом на тему о посмертной славе: "Не печатают меня сейчас - и прекрасно! - сказала я - Значит, они мне делают мою посмертную судьбу. У современного писателя, при жизни опубликовавшего каждую написанную строчку, нет шансов прожить хотя бы короткую писательскую жизнь после смерти. Для этого надо писать в стол».

    Какая-то тень пробежала по его лицу, дрогнули над зрачками ресницы и - я так и не поняла - обидели его мои слова или просто очень глубоко задели, что-то там внутри зацепили. Не знаю, не могу сказать, но может быть, потянули строчку за строчкой...

    Я приезжала в Пахру столько раз, сколько мне удавалось написать новый рассказ. Звонила, и всякий раз он говорил не "пришлите", а "привозите". Еще были живы и мама Юрия Марковича - Ксения Николаевна - и в старости удивительно красивая светлоумая дама - и Яков Семенович Рогачев, отчим Нагибина, литературный критик давнишних времен, ближайший, если не единственный друг писателя, любимый его собеседник. Казалось, в доме царит мир и благолепие, невиданное мной до селе устройство быта: бесшумные слуги стригли в саду розовые кусты, сметали пыль с антикварной мебели, готовили прекрасные обеды - и всем этим умело, сноровисто заправляла Алла, раз и навсегда освободив Юрия Марковича от мелочности житейских забот. Но что-то необъяснимо беспокойное висело в воздухе - естественно, меня, гостью, не посвящали в тайны семейных неурядиц, но психопатическое устройство моей души мгновенно откликалось на повисшую в воздухе тягостность чего-то, спрятанного за внешним благополучием. Едва переступив порог, я заражалась этой тревогой, внутреннее напряжение не покидало меня ни на минуту и, должно быть, казалось, что уже от меня исходит нечто тяжелое, настороженное, едва сдерживаемое. Эта моя способность улавливать, выуживать без расспросов, без внешних проникновении, часто превращает меня в человека с трудом переносимого, и, верно, я и была нелегкой гостьей, особенно, для Аллы. Недаром в одном из писем, Юра писал мне:
    "Алла вообще никого не любит - так словно должен был в чем-то оправдать её передо мной - но вам знает цену, что при патологической душевной и умственной лени объясняется неизвестно откуда взявшимся ощущением текста. Она, если захочет, может оценить вещь в целом и в деталях ничуть не менее точно, чем Яков Семенович, у которого был абсолютный литературный слух. Она не любит читать, как не любит ходить в музей, в старые церкви и т.п. Она любит быт, шматье, старинные вещи, дом и главное - изолированность от окружающего. Она абсолютно умна, всему знает истинную цену и лишена даже тени фальши, игры во что-то и какого-либо рисования».

    Такой он видел свою "Алису " и это не подлежит обсуждению - скорее всего такой и должна быть в идеале жена писателя, и, если он всё-таки при этом не был счастлив или был счастлив не вполне - так ведь человек пишущий априори не может быть счастливым человеком. Сам по себе процесс выведения слов на бумаге не есть процесс мучительный - скорее наоборот: чаще всего это наслаждение, почти сладострастное. Но не оно составляет суть писательской жизни, а только внедренная в человека при рождении способность проживать чужую судьбу. Порой непоправимо тягостную - проникать в тот слой подсознания, где под семью замками от самих себя мы прячем наши самые тайные помыслы - первопричины внешне необъяснимых поступков и состояний. Это мучительный процесс, всегда оставляющий писателя в трагически-безнадежном одиночестве. Куда-то он рвется, ищет от него избавления и - не находит...

    «Очень жалею, что не застал вас в Ленинграде, я редко бываю в разговорчивом настроении, а тут нашел такой стих, но в окружении друзей сверстников я быстро онемел. Здесь единственный собеседник - Нина. Астафьева почти не вижу, Юры Трифонова не стало, Тублин бывает редко, к тому же он литературно поостыл, с остальными можно говорить лишь о продуктах, машинах, мелкой житейской возне. Живу всё время на людях, но в полном одиночестве. Алла понимает решительно все, но крайне неохотно выходит за очерченные себе пределы. Я не нуждаюсь в обществе, но у меня всегда был сильный собеседник - Яков Семенович, и я болезненно ощущаю нынешний умственный вакуум».

    В музее Пушкина на Причистенке должна было состояться встреча Юрия Марковича с читателями. И не простая, а с участием чтеца-декламатора, то есть артиста, искусно читавшего по журналу куски только что напечатанной в "Новом мире" повести Нагибина "Огненный протопоп". И правда, что у Юрия Марковича дикция была не замечательная, но скорее дело заключалось в том, что какая-то по счету его жена Ада не только сама сумела остаться близким Юре и Алле человеком, но и своего мужа-актера подружить с ними. Актер как раз оказался не у дел, и Юре хотелось его как-то подбодрить. Помещение, где проходила встреча, было очень уютным - наверное, это была библиотека - не Пушкина, конечно, потому что само по себе здание к Пушкину никакого отношения не имело. Всё, начиная с фойе, отделанное дубом: дубовые панели, дубовая массивная лестница, старинные канделябры, зеленым бархатом обитая мебель - все, как нельзя лучше, гармонировало с пришедшими на встречу московскими старинными старушками - еще многочисленными главными ценительницами таланта Юрия Марковича. За его особо близкую их душам интеллигентность. В укладочках с плоечками, в кружевных воротничках, заколотых камеями, старушечки толпились в фойе, и никто из них как-то не решился, когда я бодро прошла к гардеробу, обратить мое внимание на то, что при входе имеется касса, и не дурно было бы приобрести билет. К счастью, я сама спохватилась и исправила свою оплошность. Но вот распахнулись двери, вошли Юрий Маркович, Алла, Ада, чтец-декламатор, трепет благоговения вымел старушек из фойе и рассадил по креслам - встреча началась и прошла прекрасно. И даже, актер не слишком актерствовал, стараясь больше подражать авторскому чтению, а слушатель был такой благодарный, такой отзывчивый, вопросы автору задавались такие интеллигентные, я сгорала со стыда от того, что только одна в этом зале ничего доселе о Протопопе Аввакуме не читала, разве, что вспоминала что-то из школьных уроков по истории. И на свою беду поклялась прочесть всё, что удастся. Встреча закончилась, старушки позастенчивей чинно направились в гардероб, но кое-кто окружил дорогих гостей - актер еще продолжал раскланиваться, принимая комплименты в свой адрес, Юрий Маркович охотно отвечал на вопросы, Алла всем приветливо улыбалась, только Ада исчезла, но вдруг появилась с двумя шубами в руках, врезалась в кольцо старушек, громко оповестив: "Я скорей в гардероб, а то, думаю, еще сопрут шубы-то! "

    Я много раз замечала, что глаза Юрия Марковича живут своей предательской жизнью - он мог не подать виду, не сказать, как бы пропустить мимо ушей, но, если тебе не повезет, и ты столкнешься с ним взглядом, тебя никогда не покинет память о безмерности пережитого им стыда, отчаянья, полной безнадежности. И, главное - страха...

    Я исполнила данный себе зарок узнать о неистовом протопопе как можно больше и прочла его "Житие". А лучше бы не читала.

    Это случилось на второй день моего последнего приезда в Пахру. Мы сидели на кухне - раньше, когда были живы Ксения Николаевна и Яков Григорьевич такого в заводе не было в этом доме - распивать чаи на кухне, но теперь всё устраивалось на новый лад, одна стена дома сделалась стеклянной, за ней образовалось что-то вроде зимнего сада, комнатка умерших стариков стала гостевой - на сей раз моей - прислугу ни то рассчитали, ни то отправили в отпуск и кухня обрела не служебный, а жилой уют, располагающий к тихому семейному чаепитию. Юра только что вернулся из Москвы - встречался там со старушками-лемешистками, неутомимыми фанатками певца, хранительницами маленьких реликвий, подписанных программок, оброненного носового платка, несметного количества фотографий, но, главное, памяти о каждом спектакле, об особенностях исполнения каждой арии. В их рядах, прежде дружных, произошел какой-то раскол - ох, уж, вечное это российское раскольничество! - Нагибина, написавшего недавно рассказ о Лемешеве, призвали в качестве третейского судьи, заодно угостили винцом, в чем он не преминул повиниться перед Аллой. Она благодушно обругала старушонок старыми сучками, разговор зашел о вековечной недружности российской интеллигенции и вот тут я, переполненная полученными по прочтении "Жития" сведениями, задумчиво произнесла: "Да, странная она - российская интеллигенция - вдруг возьмет и не с того, не с сего назначит себе в любимые герои протопопа Аввакума - совершеннейшего мракобеса, фанатичного ретрограда... - закончить фразу мне не пришлось - Юра поднялся над столом и был в эту минуту страшен: -Вы жуткий, отвратительно не благодарный человек! Я никогда не мог понять, как в одном человеке может сочетаться талант и такой мерзкий характер! Вам неизвестно, что такое благодарность! Я столько сил положил на вас: в каждом интервью, при каждом удобном и неудобном случае, я говорил о вас, но вы способны на все наплевать, все затоптать! - речь его неслась одним потоком, уже давно выметенная из-за стола её грозным шквалом, я стояла в дверях кухни, когда он прокричал:

    - И я знаю ваш мерзкий характер: сейчас вы броситесь бежать в эту ночь, и я, старый больной человек с повышенным давлением, больным сердцем, должен буду бежать за вами, догонять вас, умолять остаться!..

    Вот тут я не выдержала. Не знаю почему, но в эту минуту, среди всего настигшего меня остолбенения, восстало во мне мое полуармянское нутро. Память о непреступаемых законах, по которым жили мои предки по материнской линии, выпрямила все моё физическое существо, натянула в струну, и даже какой-то армянский акцент во мне прорезался:
    - Нет, сейчас я не побегу, но можете быть уверены, нога моя на ваш порог больше не встанет! - сказала так, как моя мать сказала бы. И ушла в отведенную мне комнату. Легла на кровать и не плакала, уставилась в потолок, а слезы сами стекали с углов глаз двумя щекотными струйками за уши. И ничего ещё не успела понять, как вдруг распахнулась дверь, и в комнату влетел Юра, с криком "Простите меня!" упал на колени возле кровати, я приподнялась, и он обнял меня, и мы разрыдались оба ужасно, и сквозь слезы он говорил: "Я люблю вас! Вы же знаете, что я люблю вас!"- И непереносимо сладкую боль он укачивал, сжимая меня в своих объятиях.

    - Да не сердись ты на него! Он же такой дурачок делается, как рюмашку выпьет! - раздался над нами умильный голос Аллы - Помирились и слава богу, давайте выпьем, я принесла вам, я же знаю, ему просто добавить хотелось, вот он и взъелся на тебя...
    Она стояла посередине комнаты с подносом в руках - на нем бутылка вина и три бокала...

    До самого моего отъезда из России мы переписывались. Иногда говорили по телефону.
    И должно было пройти полтора десятка лет, на протяжении которых я никогда не забывала, Юрий Маркович, о том, что произошло в тот злополучный вечер на кухне вашего дома в Пахре. От многого я должна была навсегда избавиться, многое додумать до конца, что бы, наконец, не просто понять, а всем нутром ощутить огромность своей вины перед вами. Вины не просто за бестактность, с которой я позволила себе хулить героя написанного вами рассказа - ее я ощутила тотчас, но только смутно догадывалась о несравненно большей. Чудовищная глухота, постигшая меня и не позволившая мне понять, ради чего и кого обрекли вы себя на страшную муку воображения, описывая последние минуты жизни автора "Жития" - вот она - моя вина. Ко мне и мне подобным, терзаемым сомнениями в своем предназначении, теряющим веру в себя, обращали вы свой неистовый призыв терпеть, идти дальше, продолжать творить...
    Вы - вечно палимый на костре "великой русской прозы"...
    И сегодня, когда Вы уже не можете услышать меня, я говорю вам своё покаянное "Простите!"

    10.18.1999
    Нью-Йорк - Эквананк
    Дорогая Вика!

    Получил Ваше письмо посреди "Русского поля" - так называется кардиологический санаторий под г.Чеховым, быв. Лопасней. Стоит он на плоских землях, принадлежащих прежде Ланским. Здесь есть поблизости церковь и фамильное кладбище Ланских, где, кроме них самих, погребено много Васильчиковых (по-моему, среди них и секундант Лермонтова), а так же сын Пушкина Александр. Самые главные Ланские, как Вам известно, похоронены в Александро-Невской Лавре. Поблизости от нас Мелехове, Приокский заповедник, где бродят бизоны, зубры и народившиеся от них метисы, особенно трогательна одна телка, которую наебли бизон с колхозной буренкой. Очень смешно: бизона зовут Арон, что вызвало добавочное волнение в оскорбленном стаде.

    Таков пейзаж, на фоне которого я читал Ваше письмо. Вика отпустите душу на покаяние: второй раз доканываете Вы меня паршивым проходным рассказом "Телефонный разговор". Написал я его просто так, между делом, в доме отдыха Вороново, раздраженный тем, что никак не мог прорваться к телефону. Уж и пошутить нельзя. Он не заслуживает никакого разговора, тем более с Вами.

    А вот "Школьный альбом" другое дело, это писалось на слезе. Вы сказали очень простую и ошеломляюще точную вещь, которая разрешила некоторые мои сомнения, а точнее, объяснила главное в мировосприятии моих сверстников и моем собственном тоже. Да, мы благодарны за жизнь, которая нам подарена в какой-то мере чудом. Это объясняет и хорошее в нас и плохое - покорность, терпение, конформизм. Мы так и не пришли в себя от этого сказочного подарка. Я рад, что рассказ при всей его пасхальности не вызвал у Вас протеста и даже тронул, я полагаю, Вы совершенно искренни со мной. Раз-другой мне дали понять, что я переборщил в любви к своим друзьям. Мне это было неприятно, но я не в силах судить, есть ли тут правда - в упреке или нет. После Вашего письма я решил, что не погрешил против правды чувства и объективной реальности, ибо речь идет о людях "благодарных за жизнь... Посмотрите, если не будет лень, рассказ о Гете в 4-ом номере "Нового мира».

    Когда будете в Москве, я подарю Вам два тома своего собрания сочинений, которые уже вышли, остальные два выйдут к осени. Посылать по почте - дело безнадежное - украдут.

    3-го апреля, в день моего рождения, тут нежданно-негаданно появился Ваш друг Гиппиус, в чрезмерном пристрастии к коему Вы заподозрили Аллу, и подарил мне дивного Волошина - коктебельский пейзаж в немного китайской манере. У того был "китайский" период.

    Для чего я написал - ума не приложу, то ли я по склеротическому беспамятству вдруг забыл, что вы в ссоре, то ли уж не знаю почему. Очень хотелось бы прочесть Ваш новый рассказ, а так же тот, что Вы писали в Москве. Нина Соротокина уверяла меня, что это гениально, значит, она читала, хоть куски? - а Вы объявили это неудачей. М.б. всё-таки, дадите его прочесть? Я не верю, что он может быть плох, Вы пишете довольно редко, но безошибочно, бьёте только в десятку. Дай бог, что б эти странные люди из "Невы" - достоевщина какая-то - напечатали "Дачницу" - это превосходный рассказ. А что же со спекулянткой? Мне казалось, сперва они приняли её? А что ВААП? Алла - в Железноводске, съедемся мы 27-го. Праздники будем в Москве, потом, наверное, слетаем дней на 5-7 в Алм-Ато, где оба не были. Предлог – премьера моей " Заступницы" в тамошнем театре, но хочется глянуть на страну Казахстан, которой человечество обязано таким шедевром, как "Целина". Потом надолго засядем на даче, летом, наверное, приедем в Ленинград, куда должен прибыть из-за океана мой друг- профессор Сендич. Написал я полуисторическую повесть, но что с ней будет - не знаю.

    Пишите, Вика, всё остальное - может быть, может не быть, а это единственная реальность. При таком удивительном даре, которым наградил Вас Бог, грешно бездельничать, ссылаясь на быт, настроение и т.п. Впрочем, я думаю, что Вы работаете больше, чем признаетесь в этом. Но хочется же почитать, и с "Рикинглазами" я как-то не завершил счетов? Что случится с их "семьей"?


    Привет Мише,
    Искренне Ваш Ю.Нагибин

    «Здравствуйте Вика и Миша! С удивлением узнал, что Вы беременны, ибо статистика, касающаяся деторождения в нашей стране (публикация журнала "За рубежом") не может не тревожить каждого патриота. Хорошо, что Вы перепечатываете "Рикинглазов" и собираетесь додумать "Дачницу". Но лучше бы не откладывать эти литературные планы на столь долгое время, какое понадобиться для вынашивания здорового, крепкого ребенка - наконец и солдата.

    Но, видимо, Вы исповедует веру Самеда Вургуна: "Я не спешу, мне некуда спешить». В этом есть мудрость и свойственное ей глубокое, спокойное дыхание. А я - задышливый спринтер - всё куда-то тороплюсь, хоть толка в этом нет.

    Давайте же "Дачницу," надо толкаться в редакционные двери. Недавно мне рассказали фантастическую, но подлинную историю. Какой- то писатель написал роман о людях иудейского происхождения, его перевели на идиш и опубликовали в еврейском издательстве. А теперь переводят назад - на русский, для публикации в "Советском писателе». Я это, конечно, не к тому, что бы перевести Рикинглазов, но история любопытная и поучительная.

    Благодарить меня совершенно не за что, я, к сожалению, ничем ещё вам не помог, хотя, видит Бог, с какой охотой сделал бы это (да и буду пытался сделать). Но суть дела не в личном пристрастии, а в высочайшем качестве вашей литературы. И это мое отношение настолько стойко и неизменно, что всё остальное уже не играет роли. Я недавно перечитал кусок - большой из имеющихся у меня глав, и восхитился, едва ли не сильнее, чем при первочтении. Пожалуйста, живите, радуйтесь, дорогие Вика и Миша, но, бога ради, не пренебрегайте главным - литературой. То, что дано Вам так щедро, это не только ваше. Ответственность человека перед врученным ему Господом даром - не пустые слова.
    Алла Вам кланяется.


    Искренне Ваш. Ю.Нагибин»

    «Дорогая Вика!

    Звонил Рейн, к сожалению, не Ван-Рейн, а просто Рейн (хотя это тоже неплохо), и сказал, что был в Ленинграде и видел вас. Остальное он обещал сообщить при личной встрече, назначенной на 2бое. Я всё же рад, что ваш кризис вызван причинами внутренними, а не внешними, в противном случае уж слишком душно стало бы жить, а душевные кризисы неизбежны у таких натур, как ваша (ибо я знаю вашу натуру!), и ночи сменяются рано или поздно светом. Тем более, что все сожженные произведения хранятся у ваших почитателей, да и вообще рукописи не горят.

    У нас сейчас временное затишье. Гости почти все схлынули, оставив неважное впечатление, обязательства литературные ( ничтожные) выполнены, домработница ушла в отпуск - покой. За лето я написал всего один рассказ, который никуда ещё не давал. Предыдущий большой рассказ принял "Новый мир", но в связи со смертью Наровчатого может быть всякое. Повесть, написанная минувшей зимой валяется в ящике стола. Напечатал в "Смене" (в двух июльских номерах) нечто о Лемешеве - много различных писем, толков и устных отзывов от самых разных людей, как В.Астафьев, Евтушенко, Баруздин и т.д. Нина Соротокина читала и обливалась слезьми. Прочтите, если будет охота, возможно, это окажется Вам абсолютно чуждым и ни с какой стороны не привлекательным. А может и нет... Очень жалею, что не застал вас в Ленинграде, я редко бываю в разговорчивом настроении, а тут нашел такой стих, но в окружении друзей- сверстников я быстро онемел. Здесь единственный собеседник - Нина. Астафьева почти не вижу, Юры Трифонова не стало, Тублин бывает редко, к тому же он литературно поостыл, с остальными можно говорить лишь о продуктах, машинах, о мелкой житейской возне. Живу всё время на людях, но в небывалом одиночестве. Алла понимает решительно всё, но крайне неохотно выходит за очерченные себе пределы. Я не нуждаюсь в обществе, но у меня всегда был сильный собеседник - Яков Семенович, и я болезненно ощущаю нынешний умственный вакум.

    После учиненной Вами гоголевщены как-то неловко спросить - пишете ли Вы. Но нельзя не спросить. Вы лучшее, что есть в нашей изнемогающей литературе, я перечитываю вас, как в детстве перечитывал Дюма, в юности Луи Селина и Жираду, в старости Пруста и Платонова. Был ещё один замечательный автор Горинштейн - высший класс, но убыл. Остальные лишь более или менее хороши, чаще - просто плохи. От себя я перестал чего-либо ждать, и все же, писание - единственное, для чего стоит жить.

    Собираюсь на неделю в Болдино - хоть чем-то отметить исход лета. Ждешь-ждешь, а ничего не происходит, это и есть старость.



    Всего Вам доброго, напишите. Я, действительно, Ваш друг.
    Ю.Нагибин».

    Наверх.


    « ВИТЯ + ЛЮДА = …»


       

    Однажды писателя Виктора Голявкина арестовали за скандал у пивного ларька и приговорили к пятнадцати суткам отсидки за хулиганство. Друзья-писатели сообщили ему, что постараются выручить, не допустить, что бы член Союза писателей пятнадцать суток подметал улицу. Голявкин категорически запретил спасательные действия:

    - Вобше, совершенно не нужно этого делать! Если мне судьбой назначено в тюрьме отсидеть, то, вобше, лучше пятнадцать суток. А так они меня сейчас вытащат, а потом неизвестно, сколько придется отсидеть...

    Уроженец Баку, русский по происхождению, он говорил с каким-то неизъяснимым акцентом, это даже и не акцент был, а очень бакинский говор. Но дело не в том, как он говорил, незабываемым осталось то именно, что говорилось. Я уверена, что написанные им книги, романы «Арфа и бокс», «Мой добрый папа», повести и рассказы будут жить свою долгую жизнь. Очнется страна от пережитых потрясений, воспрянет духом, и время само отшелушит сухие, никчемные листья сиюминутного, нестоящего внимания, вернув интерес читателя сочному, неувядаемому плоду русской словесности. И тогда имя Голявкина займет свое законное место. Едва появившись на литературном горизонте, это имя уже сверкало в ареоле легенд и мифов. Я говорю «едва» потому, что на самом деле именно он, Виктор Голявкин – был первой ласточкой самиздата. Еще и слово-то это не было в употреблении и уж, конечно, никакой моды на самиздат не было. Не слыханно и не видано было, что бы читали, запоминали, передавали друг другу, что-то несуществующее, как полиграфическое изделие. Отпечатанные на машинке, только прочитанные в узком кругу, рассказы Голявкина тут же вылетали за пределы не только этого круга, но за пределы города, покоряя и восхищая уже не только Ленинград, но и Москву. Еще задолго до того, как будут написаны строчки: «Эрика дает четыре копии – вот и всё, и этого достаточно...»

    Он учился в Академии художеств в мастерской декоративного искусства, жил в общежитии, соседи по комнате и были его первыми слушателями. Первыми его восхищенными поклонниками. И многое ему прощалось только из восхищения его литературным талантом.

    - Жуткая, понимаешь, история произошла – жаловался Витя – Ему сало прислали, он его за окно положил, сало лежит, я думаю: он кусочек отрэзал, я кусочек отрэжу, он кусочек, я кусочек – он не заметит... Сало почти кончилось, оказывается он вобше не отрэзал...

    Потом с Сашком Леоновым снимали комнату в Свечном переулке. У Вити уже появилась Люда. Комнату перегородили простыней на веревке. Катившаяся, как снежный ком, слава прикатывала в Витину койку и других барышень. Сашок страдал от одиночества, недоедания и авитаминоза. Витек сложные ситуации разрешал просто:

    - У меня Людка была, я ей говорю: ты пойди, погуляй, ко мне баба должна прийти...
    Людка гуляла. Получала закалку к будущей семейной жизни. Сашок, умеренно заикаясь, возмущался. Иногда, он начинал заикаться на каждом слове от неумеренного возмущения.

    - П-п-редставляешь, к-к-какие-то е-его п-поклоннники пригласили его в ресторан. О-он м-меня взял с собой, просто пожрать. За-а столом какой-то хмырь меня спросил: правда ли, что Голявкин т- такой же гениальный художник к-к-как и писатель. Я сказал: он г-г-гениальный писатель и очень талантливый художник. Т-так всю д-дорогу д-домой эт-та сволочь меня бил и пихал:

    - « З-запомни, следующий раз ты должен отвечать: Голявкин т- такой же гениальный художник, как и писатель». С-сволочь!... Наверное, не сильно бил – пихал-то наверняка – но если бы Витя бил, было бы заметно. Что-то все-таки в этом «Запомни...» самого Сашка восхищало, не только слушателей.

    У нас с Мишей родилась Юлька. То есть, я её родила, а Миша, купив водку, пошел праздновать это событие в дипломную мастерскую Голявкина. У декораторов мастерские были большие, к тому же находились они во дворе Академии, и войти в них можно было в любое время. Так что там всегда толпился народ. Оказалось, перед Мишиным приходом здесь был Евтушенко, а теперь Голявкин поехал проводить его в Москву и скоро вернется. Евтушенко только что вернулся из Парижа. Там его водили смотреть какую-то абсурдисткую пьесу Ионеско. Она весь Париж восхищала. Но Евтушенко особого восхищения не выразил, а только сказал: «У нас такие вещи давно Голявкин делает, да еще и лучше». Вите очень понравился его рассказ, но неожиданно Евтушенко подскочил к нему сзади и с совершенно неуместным выкриком: «Я понес Голявкина!» обхватил его и действительно некоторое расстояние пронес по мастерской. В это время такси подъехало, и надо было выходить. Вернулся Витя раньше, чем его ждали. Немного расстроенный. Выпил водки и объяснил:

    - Вообше, так не очень хорошо получилось. Едем в такси, Женька впереди, я сзади. Я думаю: что вообше он хотел сказать этими словами: «Я понес Голявкина!» Отвратительно звучит. Я говорю: «Женя!», он поворачивается, и я так гениально даю ему в морду! Но он тоже так гениально говорит: «Остановите машину. Витя выходи!» Я вышел.

    А всё-таки – и это поразительно: Евтушенко в Париже ставил на место зарвавшихся французов с их невнятным Ионеско, ссылаясь на нигде никогда не напечатанные Витины рассказы! И еще ни одной его детской книжки не появилось, а вот же катит из Москвы в Питер кавалькада блестящих черных Волг, в одной из них дочка редактора американского журнала «Look», в других подобострастная свита московских поклонников её наполовину американского происхождения – и катят они из Москвы в Питер, исключительно желая познакомиться с Голявкиным, иметь счастье при случае упомянуть, что ужинали с ним в ресторане гостиницы «Европейская». Правда, с этим ужином тоже не хорошо вышло. Получив приглашение, Витя как-то стушевался, как-то его подавил очень уж шикарный вид приглашавших – ослепительно-белые манжеты из рукавов ослепительно-черных пиджаков, – всё по последней моде, лоск, блеск, манеры – словом стушевался и не помянул ни словом Сашка – дескать, приду с другом. Но не плохой ход придумал.

    - Я, - говорит Сашку, - пойду, а ты примерно так через час войди в ресторан, невзначай так, оглядись. Я будто тоже невзначай увижу тебя и крикну: «Прывэт, Сашок!» Они, спросят, кто это, я скажу: «Мой друг», ну, они тебя пригласят к столу. Пожрешь тоже...

    За столом в «Астории» однако же, с самого начала всё приняло для Витька странный и весьма неожиданный оборот. Человек восемь лощеных мужиков при манжетах и четыре, в подражание «лукше» нарочито не накрашенных и от того похожих на стайку моли, дамы вдруг все дружно заговорили о родах. Такую странную тему с самого начала задала «лукша», а прочие, в том числе и мужчины, к Витиному удивлению её поддержали. Кто, как рожал, и какие бывают осложнения, и кому доводилось Кесарево сечение делать, дабы избежать разрывов. И так в этой увлекательной беседе, как бы совершенно не придавая значения сидящему за столом писателю, и даже его мнением по поводу Кесарева сечения не интересуясь, целый час провели, произнося тосты и поочередно выпивая за благополучный роды то одной дамы, то другой. Он, правда, и не имел никакого особого мнения по поводу Кесарева сечения – как-то прежде не задумывался, а сейчас все следил за входом, ждал появления Сашка. И Сашек появился. Вошел и так небрежно стал оглядывать зал: нет ли кого знакомого. И тут Витя, своим характерным жестом вздернув руку, на весь зал крикнул: « Прывэт, Сашок!»

    Сашек ему тоже помахал, но только на одну секунду за столом возникла пауза. И никто даже не спросил: «Кого это вы приветствуете?», никто не предложил пригласить друга к столу, опять о своем заладили. Такое у них было воспитание. Такая невозмутимость им была свойственна. Такой хороший тон. Витя, от этого хорошего тона обалдел и упустил момент. Сашок потоптался с ноги на ногу и ушел, не солоно хлебавши. И вот тут, хоть и с опозданием, Витя обрел себя. Встал над столом с бокалом в руке. И сразу привлек к себе внимание. Должно быть, они все-таки ждали, что знаменитый писатель, ради которого они покрыли, не задумываясь, восемьсот километров, выскажется, наконец, на интересующую их тему. Он и высказался:

    - Вы тут долго говорили, я, вобше, сидел, слушал. Теперь я скажу. Вот какая интэрэсная мысль пришла мне в голову: почему всё-таки ещё ни один человек не родился через жопу?! – опрокинул в себя бокал, развернулся и пошел Сашка догонять.

    - Правда, один тип там нашелся, вобше, так гениально мне вслед крикнул: «по-моему, ты именно так и родился...» - Отдал Витя должное находчивому типу.

    Опытная, мудрая Вера Панова всем одаренным начинающим писателям давала один совет: пробиваться в официальную литературу через «Детгиз». Чем больше было написано Витей взрослых рассказов, тем меньше оставалось него шансов опубликовать хоть один из них. Чем больше утекало времени, тем круче оно становилось. Жесткие, парадоксальные, эксцентричные, пронзительно оригинальные, движимые непостижимой внезапностью, непредвиденностью восприятия жизни – они уже казались опасными. Гэбуха уже пристально следила за ним. Совет Пановой пришелся ко двору, Витя упаковал свои замечательные рассказы в чемодан и надежно спрятал его. И начали выходить в свет одна за другой книги его рассказов для детей. Его приняли в Союз писателей, а следом потянулась целая череда его беспардонных подражателей. Но подражать можно словам, манере письма, многие даже пытались подражать его способу жить, но прикарманить свойства чужой души, саму натуру не возможно – следом за Голявкиным тянулся поток жиденькой, глуповатой, внешне задиристой, но пустой болтовни. Его книги стояли особняком. Иллюстрировал их он всегда сам. Кто же лучше его мог почувствовать фактуру текста, стилистику материала. В бухгалтерии «Детгиза», пока Витя подписывал платежную ведомость, бухгалтерша вертела в руках только что вышедшую книжку и не уставала удивляться:

    - Это вот за эти звездочки по двадцать пять рублей выписано? Да я сама такие могу нарисовать!
    - Дело в том, что ваши звездочки вобше никому не нужны! Нужны только те звездочки, которые рисую я! – сказал Голявкин и впечатал её в её бухгалтерский стул.

    - Неприятно получается: то один, то другой говорит «Зазнался, Витек, идешь, не узнаешь, не здороваешься!» Я теперь, как встречусь глазами с человеком, сразу говорю «Прывэт, дорогой!» даже, если понятия не имею, кто такой.

    « Ты всех ненавидишь и даже прохожих на улице» - написала однажды Люда на клочке бумаги, прихватила сына Никиту и исчезла из дома. Как в воду канула.

    Но это было уже потом. Уже были написаны романы «Арфа и бокс», «Мой добрый папа», книги его переводились на десятки языков, по ним снимались фильмы. И вот, в самом разгаре наступавшего на него официального признания он вдруг устал, потерял интерес к успеху и смертельно запил.

    Лучшей жены, чем Люда быть ему не могло. Вся она была подстать ему. Голубоглазая, скуластая, с плотно сомкнутыми тонкими губами. Разомкнет их и ошарашит словом. Однажды встретили мы Витю в «Восточном». Он вроде уходить собрался, но медлил чего-то. Смотрим, официант несет ему коробочку пирожных. Взял он её, держит за веревочки – смешно смотреть: как-то не компонуется эта коробочка с его мощным туловищем отставного боксера. Стал нас уговаривать с ним пойти. Видно не хотелось ему после большого загула одному к Людочке возвращаться. Тем более, была она в это время кормящая мать. Надеялся с нашей помощью разрядить обстановку.

    В комнату вошел решительно, коробочка с пирожными впереди на вытянутой руке.

    Люда после родов пышная, белая, розовая – чисто зефир. Он ей с отчаянной храбростью:
    - Вот, Людочка, пирожные тебе прынес... А она ему:
    - Чего принес? Я эт не кушаю. Не знаешь что ли?
    Через четыре года я встретила её с сыном в Коктебеле. Весной, когда в доме творчества писателей самих писателей еще нет, только жены с детьми, но больше бабушки с внуками, услышала в столовой монотонное, на одной ноте: «Ешь, Никита, я кому говорю, ешь», а в ответ с адским упрямством, с вызовом: «Не буду!»

    Обернулась, вижу, сидит Людочка в шляпе из слюды с огромными полями, подпирает подбородок рукой, а рядом елозит на стуле Никитка. Белобрысый, и яростный. Она ему опять: «Ешь, Никита, не поешь, не поедешь на пароходе кататься...» « Не буду! – вопит Никита – Отстань! Счас как дам по башке!»

    В столовой аж стон раздался. И мертвая тишина. И в этой тишине спокойный, на той же ноте голос Людочки:
    «Иди, Никита, из-за стола».
    Он выскочил, а я решила поддержать Люду в этой неприятной тишине, пересела к ней. Она, правда, не шелохнулась, как сидела под своим слюдяным грибом, так и сидит, опершись подбородком на руку. В это время старушка за соседним столиком не выдержала, перегнулась к нам и так заинтересованно, в мягкой манере, спрашивает:

    - Как это вы разрешаете вашему мальчику так вас не слушаться? Не дрогнув, только слегка губы скривив, Люда ответила: - Интересно, что это за мужик вырастет, если мамку слушаться будет?

    Никите шел пятый год, речь у него была быстрая, казалось, он сам за ней не поспевает. Очень хотелось ему с мальчишками постарше играть. А они не берут в игру. Он к матери подбегает, кричит: «Они не хотят со мной играть!» - и опять в сторону, но Люда подзывает его: «Никит, иди-ка ко мне. Рубль хочешь?»

    - Хочу! – я думала, она даст ему сейчас железный рубль, играть с ним как-нибудь, подбрасывать его что ли. А она вынимает и дает ему обыкновенный мятый грязный бумажный рубль.
    - Зачем, - говорю – ты ему рубль даешь?
    - А знаешь, у мужика гонору больше, когда деньги в кармане есть. Объяснила мне, со знанием дела.

    В здании гостиница «Астория» со стороны Исаакиевской площади была такая щель – маленькая рюмочная. Можно было зайти, выпить рюмку, закусить вкусным бутербродом. Наши мужики, выйдя из Союза художников, повадились в эту щелку. Но Витя всегда справно звонил по телефону- автомату жене, сообщал: «Людочка, я здесь, возле Исаакия, скоро буду...»

    Раз позвонил, другой, на третий она ему говорит: « Чтой-то ты все к Исаакию повадился? Тоже мне Монферан нашелся!...» Когда началось Витино беспросветное пьянство, не то, что бы её терпению наступил конец, ни конца, ни края её терпению не было, но видно, ей стало страшно, она искала способ уберечь его. Его уже на пятнадцать суток перед тем посадили, он уже у тещи в деревне пьяный в прорубь провалился, в собственной квартире пьяный упал и ногу сломал. Остановись, казалось бы! Но нет. Вот она и решила последнее средство испытать.

    Написала записку в те несколько слов и скрылась с Никитой в неизвестном направлении.

    - Какая-то ерунда получается, вобше. Кошмарная ерунда! – жаловался Витя. - Я, вобше, детский писатель, я не могу всесоюзный розыск объявлять: от детского писателя сбежала жена с ребенком! Помогите найти! Ерунда, абсолютная ерунда!

    И пил по-прежнему. В ТЮЗе в это время с успехом шел спектакль из трех одноактных пьесок по Витиным рассказам. Он их не видел, не любил в театр ходить. Но я его уговорила. При условии, что он будет трезвым. Он и был трезвым. Оглядел меня придирчивым взглядом, сказал: «Ты, вобше, как-то неважно выглядишь, какая-то постарелость в тебе».

    Хорошо, что у меня не было задачи ему нравиться. А все-таки неприятно. Театр его удивил. Он не ожидал! Не мог себе представить! Разволновался, растрогался, разнервничался. И уговорил меня после спектакля пойти в «Поплавок» на набережной. Сидим, разговариваем, о чем-то заспорили. Вдруг он говорит:

    - Вобше, ты потрясающая женщина! Совершенно потрясающий человек: тебе слово скажешь, ты десять в ответ! Тебе слово – ты десять в ответ! А с Людкой жить невозможно: ей в морду дашь – она молчит. Ей еще раз в морду дашь – она молчит! Ребенок уже плачет, орет, так ты скажи хоть слово! Молчит! Еще раз дашь – все равно молчит!

    ,P>Однажды мне довелось ехать с ними в одной машине от Коктебеля до Симферополя. Перед нашим отъездом кто-то из писательских жен подарил Люде на прощание розу. Алую, на длинном стебле. Держа розу за стебель, Люда поднесла её к носу и больше не оторвалась от неё. Витя сел на переднем сиденье, рядом с шофером, мы с Людой устроились сзади – она ни на секунду не изменила положения ни розы, ни носа. Мы уже отъехали от Коктебеля на порядочное расстояние, когда Витя вспомнил, что свои новые туфли он закинул под кровать. И тут же выяснилось, что под кроватью Люда не смотрела. Туфли забыты. И это было её последнее слово. До Симферополя мы ехали еще около часа, и всё это время Витя непрерывно долдонил одно и тоже:

    - Вобще, поразительная вещь: я пьяный могу что-нибудь потерять, но ты-то трэзвая собиралась! Значит, ты трэзвая можешь терять всё, что угодно, и даже мои абсолютно новые туфли! Нет, ты мне объясни, каким образом абсолютно трэзвый человек может оставить черт знает где, абсолютно новые туфли мужа! Нет, ты мне все-таки объясни...

    Никаких объяснений не следовало: она не дрогнула, не разомкнула губ, ни на секунду не оторвала носа от розы. До самого Симферополя. Рейсы у нас разные были, но, думаю, они так и до Ленинграда долетели – он, долбая её одним и тем же, она не отрываясь от благоуханного цветка.

    Самым глупым образом я всё пыталась вести с ним душеспасительные беседы, вернуть его на путь праведный. Ничего, разумеется, у меня не получалось, но однажды я все-таки достала его, и он сказал:
    - Я пью потому, что хочу пить! И считаю это единственно разумным занятием! Поняла!? Когда я обнаружил, что стал зависеть от сигареты – сажусь за стол и не могу писать, не закурив - я немедленно бросил курить. Если бы я хотел бросить пить – я бы бросил. Но в том-то всё дело, что я хочу пить. Я просто обязан пить! Потому что я писатель. Если я не буду пить, я буду думать. А я не должен думать! Мне сорок лет, я написал совершенно гениальные книги, но сколько можно писать о детях и для подростков?

    А я не должен думать. Даже задумываться. Меня вызывали в КГБ. Я им сказал: отвяжитесь! У меня чемодан рассказов – вы его не найдете, будете ко мне приставать, передам все на Запад. Вобше, поступлю с вами, как Гитлер! Отвязались. Но ты посмотри, где я живу! Как я живу? Ты посмотри, на что я должен смотрэть каждый день из окна своей квартиры? О чем я при этом должен думать?...

    Из окна квартиры на Звездном бульваре увидеть можно было только всё вопиющее убожество нашей жизни. Сейчас эти районы называют «спальными», ну и пусть бы так, но эта нескончаемая грязь, хляби земные, которые надо было преодолеть, что бы достигнуть своего спального места. Тоска нечеловеческая катилась на тебя из окон, волчьим взвоем отзывались эти необозримые пространства полного запустения, где ни кустика, ни деревца, а только никогда непросыхаемые огромные лужи, по которым проложены полусгнившие доски, но переходя по ним, не приведи Господь оступиться – по колено изгадишься в вязкой глинистой жиже.

    - Вобще, недавно такой случай был: японка приехала, мой издатель. Сама переводит и издает мои книги. Мне позвонили из гостиницы «Октябрьской», говорят, она хочет меня видеть. Я так немножко был, еще не совсем выпивший. Взял такси, у неё номер люкс, две огромных комнаты. Полно народу. Но я так гениально схватил её за руку, не слова не говоря, потащил за собой, сунул в такси и привез к себе. Когда мы из такси вышли – она в туфельках – тут же эти лужи, вобше не возможно пройти. Я до самой парадной должен был нести её на руках. Но я уже её так до самых дверей донес, лифт не стал вызывать, открыл дверь и тут же в передней трахнул. Она только один раз сказала: «Не надо!» А потом всё, уже ничего не говорила. Теперь письмо прислала. Ты посмотри, я как-то не могу понять. Что она хотела этим сказать? Видишь: «Все было так хорошо, так прекрасно, жаль только, что слишком быстро!» Ты как думаешь, что, вобше, она имеет ввиду?

    Когда-то, прежде чем принять и полюбить его таким, каков он был, мне понадобилось прочесть и полюбить все написанное им. Теперь, вдруг так явственно услышав его голос, эти никогда не забывшиеся слова, интонацию только ему одному присущую, я вновь потянулась к стоящей на полке книге, раскрыла её и уже не могла оторваться...

    «… А лучше я напишу картину, где будет все: углы и круги, петухи и курицы, галстуки и башмаки, вилки и ложки, люди и кошки, банки и дудки, гномы и раки, сардельки и веники, мандарины и носки, лестницы и полотенца, дома и кашалоты, колбасы и верблюды, дороги и столбы, консервы и рубашки, стаканы и бутылки, бумага и перчатки, шкафы и барабаны, игрушки и часы, корзины и весы, вино и помидоры, веревки и шпроты, картошка и одеяла, кактусы и собаки, палтусы и макаки, книги и чемоданы, балконы и барьеры, заборы и интерьеры; белье, повешенное на веревке; мяч, запущенный в стекло; двери, раскрытые настежь; дом, покосившейся набок; сова, сидящая на дереве; ворона, каркающая с утра до вечера; шашлык, шипящий на шампурах; московский режиссер с катавасией; ведро дырявое, из которого льется вода и уходит в песок; Штора, гад, сбегает от меня, массажист забирает у отца все деньги, лифт подымается на второй этаж с опозданием, сиреневые кусты и деревья, Рудольф Инкович с арфой на спине протискивается....
    Гениально! Гениально! Гениально!»*

    Через какое-то время объявилась Люда. С обветренным лицом, мозолями на ладонях и вконец исхудавшим Никитой. Соседка, единственно знавшая, куда Люда скрылась, завербовавшись на стройку, сообщила ей, что Витя, как пил, так и пьет. И она вернулась.
    - Как ты думаешь, где она была? – спрашивал Витя и с гордостью сам отвечал:
    В городе Фрязино! КВН, вобше, какой-то устроила! По телевизору, как не включишь: «Команда города Фрязина! Команда города Фрязино!» Форменный КВН получается!

    Она вернулась, что бы никогда больше с ним не расставаться. До конца пройти рядом с ним его мучительный путь.

    2004 Экванак
    * В. Голявкин «Арфа и бокс»

    Страница Виктора Голявкина в сети

    Наверх.